воскресенье, 25 августа 2019 г.
24-я часть
журнал «Родная Кубань»
2009 год
Ф.И. Горб-Кубанский
На привольных степях кубанских
ЧАСТЬ II
Глава XIV
В доме Кияшко Тараса все шло так, как будто ничего не случилось, а Петра никогда и на свете не было. Отец запретил вспоминать при нем «про выродка-разбойника», хотя иногда и сам сомневался в виновности сына. Особенно после того, как кум Федор Кущ приехал из Ейска и рассказал все подробности.
— Если бы я точно знал, что это Петро полез до Гасана, я бы его, сукиного сына, сам судил; я бы ему голову назад повернул, а пусть бы так и ходил задом, а не передом, — сказал он Кущу, — а то, боюсь, может, и вправду это сделал кто-то другой, а моему розбышаке только приписали...
Во время работ на степи Ольга Ивановна, в заговоре со свекром Охримом Пантелеевичем, тайком ездила в Ейск, возила сыну большую передачу и провела с ним четверть часа. Петр поклялся ей, что он невиновен, и мать поверила. В конце свидания перекрестила его дрожащей рукой и упала без чувств. Когда очнулась, то увидела себя в кровати у каких-то незнакомых людей, живших вблизи тюрьмы. Приехав домой, она два дня не вставала с постели и ничего не ела. Все домашние были в степи, и никто об этом ничего не знал.
Даша тоже совсем извелась без Петра. Всех сторонилась, все ей были ненавистны, казались врагами и виновниками несчастья, разлучившего ее с любимым парубком. Слезы не высыхали у нее, и часто ночью, обхватив подушку руками, она целовала ее и шептала: «Петрусь, Петрусь! Что сделали с тобой, родной мой, любимый?..»
На все уговоры матери, понимавшей причину ее горя, «забыть Петра», отвечала одно:
— Если в этом году Петрусь не будет снова дома, весной поду в Лебяжий монастырь. Уйду я из этого злого мира!
Решение постричься в монахини у нее созрело в одну из бессонных ночей, после того как она узнала о приговоре суда.
— Доченька, — обратилась однажды к ней Василиса Григорьевна. — Чего ты так убиваешься за этим Петром? Не прогулялась ли ты с ним?
— Мама, мама! Как вам не стыдно так думать обо мне? Зачем вы такое говорите? — ответила с огорчением Даша. — Я его полюбила еще в школе, и с тех пор любовь моя не остывала ни на минуту, а все больше и больше разгоралась. Как же я могу его забыть? Никогда, никогда! Мама... скажите, что такое любовь? Почему так тяжко бывает от нее?
Василиса Григорьевна ласково погладила мягкие волосы Даши и вздохнула:
— Да, доченька, рано ты узнала это чувство, а как его объяснить... право, трудно. Знаю только, что любить можно всего один раз в жизни. А если потом другого полюбишь, то это уже не любовь, а привычка... Со стороны — трудно различить у женщин любовь от привычки. Она может быть верной другому, но в душе будет всю жизнь носить какую-то ямку в сердце от первой любви. Так-то! Я понимаю тебя, детка, вместе с тобой переживаю твое горе, и если любишь, правда, его всем сердцем, так люби и жди, а с монастырем повремени. Может, все и переменится. Слыхала вот я, что Федор Кущ опять взялся хлопотать за Кияшкового Петра...
Даша крепко поцеловала мать и ничего не ответила...
Как-то выйдя со двора, она увидела проходившего мимо Николая Шевченко.
— Колька, стой, — позвала его она. — Неужели и ты думаешь, что Петро мог сделать то, что ему приписали?
— А ты что думаешь?
— Я?! Никогда и в голову не приходило! Но в чем же тут дело?
— Здесь, по-моему, что-то темно-темно, но как сделать, чтобы посветлело? — пристально глядя Николаю в глаза, спрашивала Даша.
— Мне почему-то кажется, все это проделки Бощановского. Помнишь, он тебя сватать приезжал, ты ему грубо отказала. Он понял, что причина всему Петр, а потом тот еще и отдубасил добре этого губошлепа. Вот он и отомстил ему. Подкупить свидетелей у него деньги найдутся...
— Правда! Это он! У, гад проклятый! — вскричала Даша, и даже кулаки сжала от злости. — Он еще при первой встрече со мной после «провид» говорил, что «деньги все сделают». Но как это доказать? Знаешь, я встретила Куща Федора; он опять собирает подписи под новой бумагой; записал и меня свидетелем, чтобы, когда будут пересматривать дело Петра, я показала, что Петр всю ту ночь был у меня и... «спал со мной». Я дала согласие. Знаю, будут смеяться надо мной, стыдить за такие слова, но плевать на всех! Ради Петруся я готова на все...
— Хорошая ты девушка, Даша, — искренне сказал Николай. — Вот если бы все девушки на Кубани были такими!.. Ты очень хорошо сделала, что согласилась. Кущ недаром такой уважаемый всеми казак; он очень умный и добрый человек, и при встрече с ним я всегда снимаю шапку. Но... надо ждать...
И Даша ждала. Подолгу молилась и утром и вечером тайком от родителей; утирала слезы, которые сами собой катились из глаз, когда она перед иконами шептала имя любимого. Ходила с Приськой до ворожки, но та ничего путного не сказала: только, что «жирьовый» (трефовый) король находится в «казенном доме» и за него болеет «чирвова дама». Но это они и без ворожки знали.
* * *
В середине сентября, в одно из воскресений, возвращаясь из церкви, Даша увидела возле своего дома спокойно стоявшего Геннадия Бощановского. Задрожав, словно змею увидела, Даша хотела пройти мимо, но Геннадий схватил ее за руку и ласково сказал:
— Дашенька, голубушка, послушай меня хоть одну минуточку! Чего ты такая смутная, невеселая? Напрасно тоскуешь, теперь уже не дождешься того душегуба Петра, и грех даже о нем и думать. Я от тебя еще не отказался, люблю тебя по-прежнему и буду сильно, еще сильнее любить, как станешь моей. Будешь ходить разодетая роскошно, как бар...
Сильный удар в переносицу небольшим, но твердым кулаком молодой девушки прервал его красноречие. Вслед за этим, отскочив в сторону, Даша выхватила из забора толстый обрубок дерева и с такой силой хватила Бощановского по голове, что он зашатался и распластался на земле. Вскочив на него ногами, она топтала его, била кулаками и прерывающимся от волнения голосом приговаривала:
— Ты... еще смеешь ко мне приставать, жаба Канеловская... падаль вонючая, тварь бездушная, проклятая!.. Убью, гадина полосатая, заколю! — И, вбежав во двор, она схватила стоявшие у забора хаты вилы и опять выбежала за калитку, сама не сознавая, на что решалась. Успевший подняться с земли Бощановский, увидев несущуюся к нему разъяренную девушку с вилами, кинулся со всех ног бежать. Даша не стала гнаться за ним и вернулась во двор, потому что проходившие по улице люди, обратив внимание на ее намерение, удивленно приостановились и прикрикнули на нее. Но во дворе она долго еще грозила ему вслед кулаком.
После такой встречи Бощановский убедился, что с Дашей поладить невозможно. Ее ненависть и злоба совсем его обескуражили. Он рассчитывал, что без Петра она будет с ним мягче, податливей, а вышло наоборот. Чего же еще можно было ждать от нее? Зачем же было начинать все это грязное дело?
«А все же не все еще кончено, — пробовал он себя утешить, — обожду еще и посмотрю, как она дальше вести себя будет; возможно, не все еще пропало...»
Приехав в Старо-Минскую после суда над Петром, Бощановский дал обещанные им 50 рублей Машуткину Луке, с тем, чтобы он 25 рублей передал Кавардаку. Но Мишуткин положил все деньги в свой карман и в следующую же ночь скрылся. С тех пор о нем никто больше ничего не слыхал. Оставшись с «носом», Кавардак иногда получал от Бощановского по целковому на водку, но эти подачки только раздражали его, и в последний раз он отказался от денег. Иван вдруг возненавидел Бощановского, стал избегать встреч с ним и по-прежнему работал на Черноморке, постройка которой подходила уже к концу.
А жизнь в станице шла своим чередом. Хлеборобы, закончив полевые работы в степи, возвращались в свои дома.
Перед праздником Покрова в станице открылась осенняя Ивановская ярмарка. Много молодежи стекалось на ярмарку, всем хотелось побывать там, посмотреть всяких диковинок и повеселиться после страдного летнего времени.
Однажды, неизвестно из каких источников, пронесся по станице слух, что вечером, поездом из Ейска, провезут Петра Кияшко с группой арестантов через станцию Старо-Минская в Новочеркасскую тюрьму, и дальше в Сибирь. Друзья решили к закату солнца собраться на станции, чтобы проститься со своим парубком. Многие теперь были уверены, что Кияшко пострадал напрасно, что убийство Гасана было дело чьих-то других рук.
Николай Шевченко только перед вечером услыхал такую весть, сейчас же побежал к Даше Костенко, но оказалось, что она поехала с отцом в степь за соломой. Тогда Николай побежал к Кияшкиному двору.
Ольга Ивановна, узнав новость, хотела было сама пойти на станцию, но, представив себе, как она встретит родного сына в кандалах, опустилась на кровать, закрыла лицо руками и зарыдала.
— Сиди дома! — сказал ей Тарас Охримович. — Там еще под поезд бросишься? Да и стоит ли горевать за разбойником? Ничего ему не надо, и ходить туда никому не стоит!
Однако, заметив, что Охрим Пантелеевич что-то шептал Приське и та с Гашкой начала укладывать в мешок хлеб, сало, колбасы и разные другие вещи вместе с парой белья, — он молча вышел во двор, сел на камень у ворот и сидел, ждал, пока Гашка и Приська не вышли из дома. Он достал из кошелька три рубля и сунул в руку Приське.
— Передашь Петру, если можно будет. — И отвернулся, чтобы никто не видел набежавшую слезу. Все знали, что батько только напускает на себя суровый вид, а на самом деле не меньше их болеет душой за сына.
От Кияшки Николай забежал к себе домой, схватил бутылку водки и опустил ее нераспечатанной в большой кувшин с молоком. Он знал, что водку арестантам передавать нельзя, а в кувшине с молоком ее никто не заметит. Потом, взяв фунта два коровьего масла, полбулки хлеба, кавун, поспешил на станцию.
Вечером на вокзальном перроне, обычно пустовавшем, было многолюдно: толпились парубки с девчатами, в здании были станичный полицейский Гноевой, два казака с винтовками, один жандарм из Ейска...
Пришли и Бощановский и Кавардак.
Чтобы время ожидания скорей бежало, стоявшая недалеко от полотна железной дороги молодежь тихо запела:
Ой, у лузі, та щей при березі,
Там червона калина.
Спородила молода дівчина
Хорошего сына.
Спородила, та й занапастила
В зелені діброві,
Дала йому стан тонкий козацький
Ще й чорниі бровы.
Було б тобі, моя рідна мати,
Цих брів не давати,
Було б тобі, моя матусенька,
Щастя, долю даты.
Дала йому чорні брови,
Та не дала щастя долі...
Вдали послышался свисток паровоза. Песня сразу смолкла. Толпа хлынула к полотну железной дороги.
Медленно подошел поезд и остановился против вокзала.
Поезд имел направление Ейск-Сосыка, и раньше все пассажиры из Ейска на Ростов и Новочеркасск ехали через станцию Сосыка, а там пересаживались на поезда Владикавказской железной дороги. Теперь же всем им предстояла пересадка в Старо-Минской, так как Черноморка была уже в эксплуатации, и путь в направлении Ростов-Новочеркасск, таким образом, сокращался почти на двести верст.
Как объяснил Гноевой, арестанты на Старо-Минской будут пересажены в другой, специальный тюремный вагон, который придет с поездом из Новороссийска часа через два, и все будут направлены в Новочеркасскую тюрьму. Там будет «пересортировка»: заключенные с большими сроками будут отправлены в Сибирь, а с небольшим сроком — будут отбывать наказание там же, в Новочеркасске.
Все внимание молодежи было направлено на последний вагон, у которого светилась конвойная стража. Послышался глухой стук кандалов, и из дверей вагона, в сопровождении конвоиров с шашками наголо, вышли двенадцать колодников. Они медленно шли между двух железнодорожных путей.
Впереди шагал человек на вид лет тридцати, с длинными волосами. Впалые, лихорадочно блестевшие глаза его бегали по сторонам, жадно высматривая кого-то в толпе стоявших девушек. Это и был, так изменившийся за три месяца тюремного заключения, восемнадцатилетний парубок Петр Кияшко.
Конвой и осужденные остановились на открытом месте, в стороне от всяких строений. Никого из публики не подпускали близко, но начальник разрешил принять передачи. Здесь колодники должны были ожидать поезда из Новороссийска.
Николай с трудом узнал друга. Он бросился было к нему, но конвоир отстранил его.
— Не подходи, Коля, к разбойнику и душегубу! Видишь, какого ты страшного друга имел? — произнес глухим голосом Петр и криво усмехнулся.
— Не говори так, Петро! Я не верю в то, то ты душегуб! Ты невиновен, я ручаюсь за это! — взволнованным голосом крикнул Николай.
— Спасибо, друже, за твою веру в мою невиновность, спасибо!
Получив разрешение у начальника стражи, Приська и Гашка подошли и плача обнялись с братом, передав ему мешок с харчами и три рубля денег.
Вслед за ними к Петру поодиночке подходили его друзья, и каждый передавал ему небольшой узелок.
— А где же... Даша, неужели не пришла? — вырвалось у Петра, и он стал внимательно всматриваться в стоявшую поодаль толпу. В этот момент он встретился взглядом с Иваном Кавардаком. Невольно он шагнул было в его сторону, но, опомнившись, остановился и громко сказал:
— Ну, спасибо тебе, козаче, за услугу! Неужели не терзает тебя совесть за попранную честь и ложь под присягой? Что, много карбованцев заработал ты на этом деле?
Кавардак смутился, опустил голову и стоял не шевелясь. Затем поднял голову и с бледным как полотно лицом шагнул в сторону Петра. Казалось, он хотел что-то сказать, но опять остановился и опустил голову.
Подошел жандарм и сказал конвою, чтобы узников перевели на другую сторону вторых путей, куда должен подойти состав с тюремным вагоном.
Печальным взглядом и прощальными возгласами провожала станичная молодежь своего парубка. Не только девушки, стоявшие возле горько рыдавших Приськи и Гашки, но и многие парубки утирали слезы. Николай плакал, как ребенок.
Не успели колодники тронуться с места, как вдруг из толпы выбежал Иван Кавардак и не своим голосом закричал:
— Стойте, стойте! Обождите!
Все в недоумении остановились. Наступила мертвая тишина. Подбежав ближе к конвою, Кавардак громко, так, чтобы все слыхали, выкрикнул:
— Слушайте все! Пусть вечный позор ляжет на меня перед всем казачеством! Этот человек в кандалах, наш парубок Петр Кияшко, невиновен! Пустите его! Вяжите меня, злодея! Гасана убил я!
Все ахнули.
— Я и Лука Мишуткин убили перса Гасана! — еще сильнее завопил Кавардак. — Но главный виновник этого злодеяния... вот! — И Кавардак ткнул пальцем в стоявшего невдалеке Геннадия Бощановского.
— Сволочь! — крикнул в ответ Бощановский и бросился было убегать, но парубки сразу же его догнали, скрутили руки и привели назад.
— Я, я душегуб, продавший за деньги казачью честь, обвинивший невинного парубка, — продолжал исповедываться Кавардак. — Петрусь, прости! — И рыдая он упал на землю, ползал на коленях, как раненый зверь, и отрывистыми, малопонятными фразами объяснял, как было дело.
Связанный парубкам Бощановский стоял тут же с опущенной головой и нервно вздрагивал всем телом.
— Геннадий! — обратился к нему Петр. — Неужели все, что сказал сейчас Иван, правда?
Бощановский с минуту молчал, не поднимая головы. Потом вздрогнул, глянул пристально на Петра:
— Пра-авда! — И рыдая, повалился перед ним на землю.
А в это время уже кто-то позвонил станичному атаману о происшествии на вокзале. Емельян Иванович вскочил на первого попавшегося коня и прискакал на станцию.
Молодежь требовала немедленного освобождения Петра. Волнение охватило всех, но никто не позволил себе никаких выступлений против конвоя.
Атаман сейчас же позвонил по телефону Атаману отдела, прося способствовать немедленному освобождению Петра Кияшко под его, атамана станицы, личную ответственность. Атаман Ейского отдела генерал Кокунько сейчас же связался по телефону с Екатеринодаром, лично с Наказным Атаманом, прося его немедленно освободить Кияшко Петра по причине невиновности последнего.
Случайно оказавшийся в числе пассажиров важный судейский чиновник Новочеркасской Судебной палаты дал от себя телеграмму в Ейск начальнику тюрьмы о необычайном событии и высказал опасение, что отказ отпустить невинно осужденного может вызвать на станции серьезные беспорядки. Подошедший поезд был задержан, хотя всех осужденных и ввели в прибывший в его составе вагон с решетками на окнах.
Через полчаса из Екатеринодара пришло телеграфное распоряжение об удовлетворении просьбы атамана станицы и, не ожидая формального пересмотра дела, немедленно же освободить Кияшко Петра под ответственность Старо-Минского атамана Ус. Из Ейска сначала распорядились всех осужденных вернуть назад, но, когда узнали о приказе Наказного Атамана, разрешили начальнику конвоя отпустить Петра под расписку атамана станицы Старо-Минской.
Атаман сам арестовал Бощановского и Кавардака и отправил их в станичный карцер. Потом подошел к арестантскому вагону, оформил с начальником конвоя подписку на основании приказа Наказного Атамана и радостно похлопал по плечу выходящего из вагона освобожденного Петра. Тот со слезами крепко поцеловал атамана и низко поклонился ему в ноги. Потом Петр метнулся обратно в вагон, крикнул прощальные слова тем, с кем он должен был следовать в этом неприятном вагоне до Новочеркасска. Попросил конвой взять все принесенные ему узелки с передачами для оставшихся в вагоне узников и подошел к старшему другу и утешителю в несчастье:
— Вы, дядя Васыль, возьмите и это! — И он отдал ему принесенные Приськой три рубля.
— Спасибо, козаче, спасибо! — сказал Корж. — Вот и дождался ты того момента, когда объявился настоящий виновник, не побоявшийся признать свою вину! Дождусь ли я того часа, когда найдется человек, который скажет: «Корж Василий, ты невиновен, иди домой?»
Петр на миг остановился, потом поцеловал его и сказал:
— Дождетесь, дядько Корж, не журитеся! Ждите! Прощайте! — И, спрыгнув с подножки вагона, скрылся в толпе шумевшей вблизи него молодежи.
И знакомые, и незнакомые — все казались Петру такими милыми, такими добрыми, что он, поворачиваясь во все стороны, обнимал и целовал всех подряд. Он все надеялся встретить поцелуй той, ради которой готов был пожертвовать всем на свете, но ее не было. Николай отгадал его беспокойство и сказал, что Даша не знала ничего и еще днем поехала с батьком в степь, но что скоро она наверняка будет дома.
Окруженный весело гомонящей толпой парубков и девчат, Петр направился на свою улицу. Приська и Гашка понеслись что есть духу домой, стараясь опередить всех и скорее сообщить радостную весть своим.
На базарной площади молодежь разошлась в разные стороны, а Петр и Николай пошли вдвоем дальше. Николай без умолку рассказывал другу обо всем, что произошло в станице за время его отсутствия. Делая вид, что он внимательно слушает, Петр на самом деле все время думал: куда ему надо прежде зайти — к Даше или домой. Выйдя на свою улицу, Николай простился с Петром, пообещав на следующий день, после обеда, явиться к нему с парубками и принести ведро водки.
Петр шел, задумчиво всматриваясь во встречные хаты и заборы, казавшиеся ему какими-то новыми и незнакомыми. Так, он даже не заметил, как очутился вблизи двора Трофима Костенко.
Сердце его учащенно билось при виде знакомого домика. Вон то низенькое окошко, в котором столько раз видел он милую его сердцу головку. А там, за домом, садик, в нем роскошная яблоня, под которой часто это головка склонялась на его грудь.
Луны не было. Темно и тихо. Петр бесшумно скользнул в калитку и на цыпочках подошел к заветному окну. Затаив дыхание, прислушался. Тихо. В комнате мерцал слабый свет, горела лампада, завтра воскресенье. Оглянулся. За колодцем стояла гарба с соломой, дальше около яслей фыркали лошади. Ага! Это они в сумерках приехали со степи и в темноте не хотели складывать в скирду солому. Значит, все дома.
Дрожавшей рукой он коснулся открытой ставни и тихо постучал в окно. Ответа нет. Он постучал сильнее. В комнате мелькнула женская тень, и послышался слабый голос:
— Кто там?
Петр не мог ответить сразу. Язык не повиновался, и сердце готово было выскочить из груди. Наконец он отозвался:
— Я!
Прислонившись лицом к стеклу, Даша с недоверием рассматривала стоявшего у окна незнакомого и как будто немолодого уже мужчину.
— Дашенька, да это я! — повторил Петр громче, готовый ринуться в окно.
Даша слышала знакомый голос, но чей, — она не могла понять. Растерянно оглянувшись по сторонам, она машинально распахнула окно.
— Дашенька, дорогая! — И Петр обхватил руками ее плечи.
Из груди Даши вырвался какой-то хриплый неестественный вопль, потом она громко вскрикнула и почти без чувств повисла на шее ночного гостя. Они отрывались и снова сливались в долгом поцелуе, не имея сил выговорить ни слова.
На вопль Даши с постели вскочили мать и отец и, вбежав в комнату, остановились в недоумении.
— Даша! Ты что это, стыдись! — закричала мать.
— Дарья! Это еще что такое? — строго спросил отец.
Но Даша ничего не слыхала и не видела, кто там позади нее, а только шептала, целуя парубка: «Петенька, бедненький, Петюнчик мой!»
Услышав имя, мать поняла, кто явился к Даше, и, шепнув что-то мужу, тихо увела его с собой из комнаты.
— Это ты, неужели, Господи?! Милый мой Петенька! — говорила Даша, прижимаясь к Петру. — Как же теперь? Уже все... останешься навсегда со мной?
— Навсегда, навсегда с тобою, жизнь моя, радость моя, — отвечал Петр, сжимая ее в объятиях.
Когда они немного успокоились, Петр коротко рассказал ей все, что произошло сегодня на станции.
— Я это чувствовала, знала, что это он, ирод, хотел погубить тебя и меня...
Простившись с Дашей, Петр побежал домой. Ведь там тоже предстояла другая радостная встреча.
Даша кинулась к матери, начала обнимать ее и целовать. Мать, конечно, не спала и сразу же спросила:
— Кто это был, неужели Петро Кияшкин вернулся?
— Он, мама! Он! — продолжая в избытке счастья целовать мать, ликовала Даша. Потом схватила сидевшую на подоконнике кошку, начала кружиться с ней, целовать ее и прыгать, как ребенок...
* * *
От Приськи и Гашки в доме Кияшко знали уже все. Когда Петр подходил к своему двору, все стояли у ворот и с нетерпением ждали его. Ольга Ивановна первая повисла на шее сына, плача от радости. Тарас Охримович тоже крепко поцеловал Петра, похлопал его по плечу и сказал: «Ничего, в жизни все встречается. Все хорошо, что хорошо кончается». Охрим Пантелеевич, целуя внука, только и мог сказать: «Ич, басурман!» Федька, как репьях, вцепился обеими руками за брюки Петра, старался перекричать всех, сообщая ему новость, что он уже в школу ходит и даже имеет настоящий новый букварь.
В эту ночь в доме Тараса Кияшко долго не спали. Радость прогнала сон.
(продолжение следует)
журнал «Родная Кубань»
2009 год
Ф.И. Горб-Кубанский
На привольных степях кубанских
ЧАСТЬ II
Глава XIV
В доме Кияшко Тараса все шло так, как будто ничего не случилось, а Петра никогда и на свете не было. Отец запретил вспоминать при нем «про выродка-разбойника», хотя иногда и сам сомневался в виновности сына. Особенно после того, как кум Федор Кущ приехал из Ейска и рассказал все подробности.
— Если бы я точно знал, что это Петро полез до Гасана, я бы его, сукиного сына, сам судил; я бы ему голову назад повернул, а пусть бы так и ходил задом, а не передом, — сказал он Кущу, — а то, боюсь, может, и вправду это сделал кто-то другой, а моему розбышаке только приписали...
Во время работ на степи Ольга Ивановна, в заговоре со свекром Охримом Пантелеевичем, тайком ездила в Ейск, возила сыну большую передачу и провела с ним четверть часа. Петр поклялся ей, что он невиновен, и мать поверила. В конце свидания перекрестила его дрожащей рукой и упала без чувств. Когда очнулась, то увидела себя в кровати у каких-то незнакомых людей, живших вблизи тюрьмы. Приехав домой, она два дня не вставала с постели и ничего не ела. Все домашние были в степи, и никто об этом ничего не знал.
Даша тоже совсем извелась без Петра. Всех сторонилась, все ей были ненавистны, казались врагами и виновниками несчастья, разлучившего ее с любимым парубком. Слезы не высыхали у нее, и часто ночью, обхватив подушку руками, она целовала ее и шептала: «Петрусь, Петрусь! Что сделали с тобой, родной мой, любимый?..»
На все уговоры матери, понимавшей причину ее горя, «забыть Петра», отвечала одно:
— Если в этом году Петрусь не будет снова дома, весной поду в Лебяжий монастырь. Уйду я из этого злого мира!
Решение постричься в монахини у нее созрело в одну из бессонных ночей, после того как она узнала о приговоре суда.
— Доченька, — обратилась однажды к ней Василиса Григорьевна. — Чего ты так убиваешься за этим Петром? Не прогулялась ли ты с ним?
— Мама, мама! Как вам не стыдно так думать обо мне? Зачем вы такое говорите? — ответила с огорчением Даша. — Я его полюбила еще в школе, и с тех пор любовь моя не остывала ни на минуту, а все больше и больше разгоралась. Как же я могу его забыть? Никогда, никогда! Мама... скажите, что такое любовь? Почему так тяжко бывает от нее?
Василиса Григорьевна ласково погладила мягкие волосы Даши и вздохнула:
— Да, доченька, рано ты узнала это чувство, а как его объяснить... право, трудно. Знаю только, что любить можно всего один раз в жизни. А если потом другого полюбишь, то это уже не любовь, а привычка... Со стороны — трудно различить у женщин любовь от привычки. Она может быть верной другому, но в душе будет всю жизнь носить какую-то ямку в сердце от первой любви. Так-то! Я понимаю тебя, детка, вместе с тобой переживаю твое горе, и если любишь, правда, его всем сердцем, так люби и жди, а с монастырем повремени. Может, все и переменится. Слыхала вот я, что Федор Кущ опять взялся хлопотать за Кияшкового Петра...
Даша крепко поцеловала мать и ничего не ответила...
Как-то выйдя со двора, она увидела проходившего мимо Николая Шевченко.
— Колька, стой, — позвала его она. — Неужели и ты думаешь, что Петро мог сделать то, что ему приписали?
— А ты что думаешь?
— Я?! Никогда и в голову не приходило! Но в чем же тут дело?
— Здесь, по-моему, что-то темно-темно, но как сделать, чтобы посветлело? — пристально глядя Николаю в глаза, спрашивала Даша.
— Мне почему-то кажется, все это проделки Бощановского. Помнишь, он тебя сватать приезжал, ты ему грубо отказала. Он понял, что причина всему Петр, а потом тот еще и отдубасил добре этого губошлепа. Вот он и отомстил ему. Подкупить свидетелей у него деньги найдутся...
— Правда! Это он! У, гад проклятый! — вскричала Даша, и даже кулаки сжала от злости. — Он еще при первой встрече со мной после «провид» говорил, что «деньги все сделают». Но как это доказать? Знаешь, я встретила Куща Федора; он опять собирает подписи под новой бумагой; записал и меня свидетелем, чтобы, когда будут пересматривать дело Петра, я показала, что Петр всю ту ночь был у меня и... «спал со мной». Я дала согласие. Знаю, будут смеяться надо мной, стыдить за такие слова, но плевать на всех! Ради Петруся я готова на все...
— Хорошая ты девушка, Даша, — искренне сказал Николай. — Вот если бы все девушки на Кубани были такими!.. Ты очень хорошо сделала, что согласилась. Кущ недаром такой уважаемый всеми казак; он очень умный и добрый человек, и при встрече с ним я всегда снимаю шапку. Но... надо ждать...
И Даша ждала. Подолгу молилась и утром и вечером тайком от родителей; утирала слезы, которые сами собой катились из глаз, когда она перед иконами шептала имя любимого. Ходила с Приськой до ворожки, но та ничего путного не сказала: только, что «жирьовый» (трефовый) король находится в «казенном доме» и за него болеет «чирвова дама». Но это они и без ворожки знали.
* * *
В середине сентября, в одно из воскресений, возвращаясь из церкви, Даша увидела возле своего дома спокойно стоявшего Геннадия Бощановского. Задрожав, словно змею увидела, Даша хотела пройти мимо, но Геннадий схватил ее за руку и ласково сказал:
— Дашенька, голубушка, послушай меня хоть одну минуточку! Чего ты такая смутная, невеселая? Напрасно тоскуешь, теперь уже не дождешься того душегуба Петра, и грех даже о нем и думать. Я от тебя еще не отказался, люблю тебя по-прежнему и буду сильно, еще сильнее любить, как станешь моей. Будешь ходить разодетая роскошно, как бар...
Сильный удар в переносицу небольшим, но твердым кулаком молодой девушки прервал его красноречие. Вслед за этим, отскочив в сторону, Даша выхватила из забора толстый обрубок дерева и с такой силой хватила Бощановского по голове, что он зашатался и распластался на земле. Вскочив на него ногами, она топтала его, била кулаками и прерывающимся от волнения голосом приговаривала:
— Ты... еще смеешь ко мне приставать, жаба Канеловская... падаль вонючая, тварь бездушная, проклятая!.. Убью, гадина полосатая, заколю! — И, вбежав во двор, она схватила стоявшие у забора хаты вилы и опять выбежала за калитку, сама не сознавая, на что решалась. Успевший подняться с земли Бощановский, увидев несущуюся к нему разъяренную девушку с вилами, кинулся со всех ног бежать. Даша не стала гнаться за ним и вернулась во двор, потому что проходившие по улице люди, обратив внимание на ее намерение, удивленно приостановились и прикрикнули на нее. Но во дворе она долго еще грозила ему вслед кулаком.
После такой встречи Бощановский убедился, что с Дашей поладить невозможно. Ее ненависть и злоба совсем его обескуражили. Он рассчитывал, что без Петра она будет с ним мягче, податливей, а вышло наоборот. Чего же еще можно было ждать от нее? Зачем же было начинать все это грязное дело?
«А все же не все еще кончено, — пробовал он себя утешить, — обожду еще и посмотрю, как она дальше вести себя будет; возможно, не все еще пропало...»
Приехав в Старо-Минскую после суда над Петром, Бощановский дал обещанные им 50 рублей Машуткину Луке, с тем, чтобы он 25 рублей передал Кавардаку. Но Мишуткин положил все деньги в свой карман и в следующую же ночь скрылся. С тех пор о нем никто больше ничего не слыхал. Оставшись с «носом», Кавардак иногда получал от Бощановского по целковому на водку, но эти подачки только раздражали его, и в последний раз он отказался от денег. Иван вдруг возненавидел Бощановского, стал избегать встреч с ним и по-прежнему работал на Черноморке, постройка которой подходила уже к концу.
А жизнь в станице шла своим чередом. Хлеборобы, закончив полевые работы в степи, возвращались в свои дома.
Перед праздником Покрова в станице открылась осенняя Ивановская ярмарка. Много молодежи стекалось на ярмарку, всем хотелось побывать там, посмотреть всяких диковинок и повеселиться после страдного летнего времени.
Однажды, неизвестно из каких источников, пронесся по станице слух, что вечером, поездом из Ейска, провезут Петра Кияшко с группой арестантов через станцию Старо-Минская в Новочеркасскую тюрьму, и дальше в Сибирь. Друзья решили к закату солнца собраться на станции, чтобы проститься со своим парубком. Многие теперь были уверены, что Кияшко пострадал напрасно, что убийство Гасана было дело чьих-то других рук.
Николай Шевченко только перед вечером услыхал такую весть, сейчас же побежал к Даше Костенко, но оказалось, что она поехала с отцом в степь за соломой. Тогда Николай побежал к Кияшкиному двору.
Ольга Ивановна, узнав новость, хотела было сама пойти на станцию, но, представив себе, как она встретит родного сына в кандалах, опустилась на кровать, закрыла лицо руками и зарыдала.
— Сиди дома! — сказал ей Тарас Охримович. — Там еще под поезд бросишься? Да и стоит ли горевать за разбойником? Ничего ему не надо, и ходить туда никому не стоит!
Однако, заметив, что Охрим Пантелеевич что-то шептал Приське и та с Гашкой начала укладывать в мешок хлеб, сало, колбасы и разные другие вещи вместе с парой белья, — он молча вышел во двор, сел на камень у ворот и сидел, ждал, пока Гашка и Приська не вышли из дома. Он достал из кошелька три рубля и сунул в руку Приське.
— Передашь Петру, если можно будет. — И отвернулся, чтобы никто не видел набежавшую слезу. Все знали, что батько только напускает на себя суровый вид, а на самом деле не меньше их болеет душой за сына.
От Кияшки Николай забежал к себе домой, схватил бутылку водки и опустил ее нераспечатанной в большой кувшин с молоком. Он знал, что водку арестантам передавать нельзя, а в кувшине с молоком ее никто не заметит. Потом, взяв фунта два коровьего масла, полбулки хлеба, кавун, поспешил на станцию.
Вечером на вокзальном перроне, обычно пустовавшем, было многолюдно: толпились парубки с девчатами, в здании были станичный полицейский Гноевой, два казака с винтовками, один жандарм из Ейска...
Пришли и Бощановский и Кавардак.
Чтобы время ожидания скорей бежало, стоявшая недалеко от полотна железной дороги молодежь тихо запела:
Ой, у лузі, та щей при березі,
Там червона калина.
Спородила молода дівчина
Хорошего сына.
Спородила, та й занапастила
В зелені діброві,
Дала йому стан тонкий козацький
Ще й чорниі бровы.
Було б тобі, моя рідна мати,
Цих брів не давати,
Було б тобі, моя матусенька,
Щастя, долю даты.
Дала йому чорні брови,
Та не дала щастя долі...
Вдали послышался свисток паровоза. Песня сразу смолкла. Толпа хлынула к полотну железной дороги.
Медленно подошел поезд и остановился против вокзала.
Поезд имел направление Ейск-Сосыка, и раньше все пассажиры из Ейска на Ростов и Новочеркасск ехали через станцию Сосыка, а там пересаживались на поезда Владикавказской железной дороги. Теперь же всем им предстояла пересадка в Старо-Минской, так как Черноморка была уже в эксплуатации, и путь в направлении Ростов-Новочеркасск, таким образом, сокращался почти на двести верст.
Как объяснил Гноевой, арестанты на Старо-Минской будут пересажены в другой, специальный тюремный вагон, который придет с поездом из Новороссийска часа через два, и все будут направлены в Новочеркасскую тюрьму. Там будет «пересортировка»: заключенные с большими сроками будут отправлены в Сибирь, а с небольшим сроком — будут отбывать наказание там же, в Новочеркасске.
Все внимание молодежи было направлено на последний вагон, у которого светилась конвойная стража. Послышался глухой стук кандалов, и из дверей вагона, в сопровождении конвоиров с шашками наголо, вышли двенадцать колодников. Они медленно шли между двух железнодорожных путей.
Впереди шагал человек на вид лет тридцати, с длинными волосами. Впалые, лихорадочно блестевшие глаза его бегали по сторонам, жадно высматривая кого-то в толпе стоявших девушек. Это и был, так изменившийся за три месяца тюремного заключения, восемнадцатилетний парубок Петр Кияшко.
Конвой и осужденные остановились на открытом месте, в стороне от всяких строений. Никого из публики не подпускали близко, но начальник разрешил принять передачи. Здесь колодники должны были ожидать поезда из Новороссийска.
Николай с трудом узнал друга. Он бросился было к нему, но конвоир отстранил его.
— Не подходи, Коля, к разбойнику и душегубу! Видишь, какого ты страшного друга имел? — произнес глухим голосом Петр и криво усмехнулся.
— Не говори так, Петро! Я не верю в то, то ты душегуб! Ты невиновен, я ручаюсь за это! — взволнованным голосом крикнул Николай.
— Спасибо, друже, за твою веру в мою невиновность, спасибо!
Получив разрешение у начальника стражи, Приська и Гашка подошли и плача обнялись с братом, передав ему мешок с харчами и три рубля денег.
Вслед за ними к Петру поодиночке подходили его друзья, и каждый передавал ему небольшой узелок.
— А где же... Даша, неужели не пришла? — вырвалось у Петра, и он стал внимательно всматриваться в стоявшую поодаль толпу. В этот момент он встретился взглядом с Иваном Кавардаком. Невольно он шагнул было в его сторону, но, опомнившись, остановился и громко сказал:
— Ну, спасибо тебе, козаче, за услугу! Неужели не терзает тебя совесть за попранную честь и ложь под присягой? Что, много карбованцев заработал ты на этом деле?
Кавардак смутился, опустил голову и стоял не шевелясь. Затем поднял голову и с бледным как полотно лицом шагнул в сторону Петра. Казалось, он хотел что-то сказать, но опять остановился и опустил голову.
Подошел жандарм и сказал конвою, чтобы узников перевели на другую сторону вторых путей, куда должен подойти состав с тюремным вагоном.
Печальным взглядом и прощальными возгласами провожала станичная молодежь своего парубка. Не только девушки, стоявшие возле горько рыдавших Приськи и Гашки, но и многие парубки утирали слезы. Николай плакал, как ребенок.
Не успели колодники тронуться с места, как вдруг из толпы выбежал Иван Кавардак и не своим голосом закричал:
— Стойте, стойте! Обождите!
Все в недоумении остановились. Наступила мертвая тишина. Подбежав ближе к конвою, Кавардак громко, так, чтобы все слыхали, выкрикнул:
— Слушайте все! Пусть вечный позор ляжет на меня перед всем казачеством! Этот человек в кандалах, наш парубок Петр Кияшко, невиновен! Пустите его! Вяжите меня, злодея! Гасана убил я!
Все ахнули.
— Я и Лука Мишуткин убили перса Гасана! — еще сильнее завопил Кавардак. — Но главный виновник этого злодеяния... вот! — И Кавардак ткнул пальцем в стоявшего невдалеке Геннадия Бощановского.
— Сволочь! — крикнул в ответ Бощановский и бросился было убегать, но парубки сразу же его догнали, скрутили руки и привели назад.
— Я, я душегуб, продавший за деньги казачью честь, обвинивший невинного парубка, — продолжал исповедываться Кавардак. — Петрусь, прости! — И рыдая он упал на землю, ползал на коленях, как раненый зверь, и отрывистыми, малопонятными фразами объяснял, как было дело.
Связанный парубкам Бощановский стоял тут же с опущенной головой и нервно вздрагивал всем телом.
— Геннадий! — обратился к нему Петр. — Неужели все, что сказал сейчас Иван, правда?
Бощановский с минуту молчал, не поднимая головы. Потом вздрогнул, глянул пристально на Петра:
— Пра-авда! — И рыдая, повалился перед ним на землю.
А в это время уже кто-то позвонил станичному атаману о происшествии на вокзале. Емельян Иванович вскочил на первого попавшегося коня и прискакал на станцию.
Молодежь требовала немедленного освобождения Петра. Волнение охватило всех, но никто не позволил себе никаких выступлений против конвоя.
Атаман сейчас же позвонил по телефону Атаману отдела, прося способствовать немедленному освобождению Петра Кияшко под его, атамана станицы, личную ответственность. Атаман Ейского отдела генерал Кокунько сейчас же связался по телефону с Екатеринодаром, лично с Наказным Атаманом, прося его немедленно освободить Кияшко Петра по причине невиновности последнего.
Случайно оказавшийся в числе пассажиров важный судейский чиновник Новочеркасской Судебной палаты дал от себя телеграмму в Ейск начальнику тюрьмы о необычайном событии и высказал опасение, что отказ отпустить невинно осужденного может вызвать на станции серьезные беспорядки. Подошедший поезд был задержан, хотя всех осужденных и ввели в прибывший в его составе вагон с решетками на окнах.
Через полчаса из Екатеринодара пришло телеграфное распоряжение об удовлетворении просьбы атамана станицы и, не ожидая формального пересмотра дела, немедленно же освободить Кияшко Петра под ответственность Старо-Минского атамана Ус. Из Ейска сначала распорядились всех осужденных вернуть назад, но, когда узнали о приказе Наказного Атамана, разрешили начальнику конвоя отпустить Петра под расписку атамана станицы Старо-Минской.
Атаман сам арестовал Бощановского и Кавардака и отправил их в станичный карцер. Потом подошел к арестантскому вагону, оформил с начальником конвоя подписку на основании приказа Наказного Атамана и радостно похлопал по плечу выходящего из вагона освобожденного Петра. Тот со слезами крепко поцеловал атамана и низко поклонился ему в ноги. Потом Петр метнулся обратно в вагон, крикнул прощальные слова тем, с кем он должен был следовать в этом неприятном вагоне до Новочеркасска. Попросил конвой взять все принесенные ему узелки с передачами для оставшихся в вагоне узников и подошел к старшему другу и утешителю в несчастье:
— Вы, дядя Васыль, возьмите и это! — И он отдал ему принесенные Приськой три рубля.
— Спасибо, козаче, спасибо! — сказал Корж. — Вот и дождался ты того момента, когда объявился настоящий виновник, не побоявшийся признать свою вину! Дождусь ли я того часа, когда найдется человек, который скажет: «Корж Василий, ты невиновен, иди домой?»
Петр на миг остановился, потом поцеловал его и сказал:
— Дождетесь, дядько Корж, не журитеся! Ждите! Прощайте! — И, спрыгнув с подножки вагона, скрылся в толпе шумевшей вблизи него молодежи.
И знакомые, и незнакомые — все казались Петру такими милыми, такими добрыми, что он, поворачиваясь во все стороны, обнимал и целовал всех подряд. Он все надеялся встретить поцелуй той, ради которой готов был пожертвовать всем на свете, но ее не было. Николай отгадал его беспокойство и сказал, что Даша не знала ничего и еще днем поехала с батьком в степь, но что скоро она наверняка будет дома.
Окруженный весело гомонящей толпой парубков и девчат, Петр направился на свою улицу. Приська и Гашка понеслись что есть духу домой, стараясь опередить всех и скорее сообщить радостную весть своим.
На базарной площади молодежь разошлась в разные стороны, а Петр и Николай пошли вдвоем дальше. Николай без умолку рассказывал другу обо всем, что произошло в станице за время его отсутствия. Делая вид, что он внимательно слушает, Петр на самом деле все время думал: куда ему надо прежде зайти — к Даше или домой. Выйдя на свою улицу, Николай простился с Петром, пообещав на следующий день, после обеда, явиться к нему с парубками и принести ведро водки.
Петр шел, задумчиво всматриваясь во встречные хаты и заборы, казавшиеся ему какими-то новыми и незнакомыми. Так, он даже не заметил, как очутился вблизи двора Трофима Костенко.
Сердце его учащенно билось при виде знакомого домика. Вон то низенькое окошко, в котором столько раз видел он милую его сердцу головку. А там, за домом, садик, в нем роскошная яблоня, под которой часто это головка склонялась на его грудь.
Луны не было. Темно и тихо. Петр бесшумно скользнул в калитку и на цыпочках подошел к заветному окну. Затаив дыхание, прислушался. Тихо. В комнате мерцал слабый свет, горела лампада, завтра воскресенье. Оглянулся. За колодцем стояла гарба с соломой, дальше около яслей фыркали лошади. Ага! Это они в сумерках приехали со степи и в темноте не хотели складывать в скирду солому. Значит, все дома.
Дрожавшей рукой он коснулся открытой ставни и тихо постучал в окно. Ответа нет. Он постучал сильнее. В комнате мелькнула женская тень, и послышался слабый голос:
— Кто там?
Петр не мог ответить сразу. Язык не повиновался, и сердце готово было выскочить из груди. Наконец он отозвался:
— Я!
Прислонившись лицом к стеклу, Даша с недоверием рассматривала стоявшего у окна незнакомого и как будто немолодого уже мужчину.
— Дашенька, да это я! — повторил Петр громче, готовый ринуться в окно.
Даша слышала знакомый голос, но чей, — она не могла понять. Растерянно оглянувшись по сторонам, она машинально распахнула окно.
— Дашенька, дорогая! — И Петр обхватил руками ее плечи.
Из груди Даши вырвался какой-то хриплый неестественный вопль, потом она громко вскрикнула и почти без чувств повисла на шее ночного гостя. Они отрывались и снова сливались в долгом поцелуе, не имея сил выговорить ни слова.
На вопль Даши с постели вскочили мать и отец и, вбежав в комнату, остановились в недоумении.
— Даша! Ты что это, стыдись! — закричала мать.
— Дарья! Это еще что такое? — строго спросил отец.
Но Даша ничего не слыхала и не видела, кто там позади нее, а только шептала, целуя парубка: «Петенька, бедненький, Петюнчик мой!»
Услышав имя, мать поняла, кто явился к Даше, и, шепнув что-то мужу, тихо увела его с собой из комнаты.
— Это ты, неужели, Господи?! Милый мой Петенька! — говорила Даша, прижимаясь к Петру. — Как же теперь? Уже все... останешься навсегда со мной?
— Навсегда, навсегда с тобою, жизнь моя, радость моя, — отвечал Петр, сжимая ее в объятиях.
Когда они немного успокоились, Петр коротко рассказал ей все, что произошло сегодня на станции.
— Я это чувствовала, знала, что это он, ирод, хотел погубить тебя и меня...
Простившись с Дашей, Петр побежал домой. Ведь там тоже предстояла другая радостная встреча.
Даша кинулась к матери, начала обнимать ее и целовать. Мать, конечно, не спала и сразу же спросила:
— Кто это был, неужели Петро Кияшкин вернулся?
— Он, мама! Он! — продолжая в избытке счастья целовать мать, ликовала Даша. Потом схватила сидевшую на подоконнике кошку, начала кружиться с ней, целовать ее и прыгать, как ребенок...
* * *
От Приськи и Гашки в доме Кияшко знали уже все. Когда Петр подходил к своему двору, все стояли у ворот и с нетерпением ждали его. Ольга Ивановна первая повисла на шее сына, плача от радости. Тарас Охримович тоже крепко поцеловал Петра, похлопал его по плечу и сказал: «Ничего, в жизни все встречается. Все хорошо, что хорошо кончается». Охрим Пантелеевич, целуя внука, только и мог сказать: «Ич, басурман!» Федька, как репьях, вцепился обеими руками за брюки Петра, старался перекричать всех, сообщая ему новость, что он уже в школу ходит и даже имеет настоящий новый букварь.
В эту ночь в доме Тараса Кияшко долго не спали. Радость прогнала сон.
(продолжение следует)
пятница, 23 августа 2019 г.
Прогулки по Мысхако
До конца Мысхако можно доехать маршруткою 22 или 31
Море и ветер. После сбора ягод самое время "помыться" в море. Смыть усталость и жару, подготовиться к вечернему отдыху.
Красивые дома
Памятник Колодец жизни
Водоем в горах кишит змеями и лягушками
Но вид имеет фотогеничный
Собрал на склонах горы Колдун ведро кизила, терна, шиповника и мелких яблочек. Не нашел только красной алычи. Наступило время зимних заготовок. Если вы этим занимаетесь, самое время собирать дары Кубани. Для компотов, ликеров, вин, сидра, варенья, пастилы огромный выбор исходных созревших материалов.
Инструкция по поиску ягод на Кавказском побережье Черного моря:: 1. Найти ведро 2. Отойти от населенного пункта в лес в любую сторону на сто метров 3. Собрать ягоды
23-я часть
журнал «Родная Кубань»
2009 год
Ф.И. Горб-Кубанский
На привольных степях кубанских
ЧАСТЬ II
Глава XIII
После суда Петра Кияшко перевели в общую камеру. До этого времени он ни с одним человеком, когда-либо сидевшим в тюрьме, не встречался и не знал, что такие люди существуют на свете. Теперь он увидел в этих сырых, непроницаемых для света стенах несколько десятков «арестантов», посаженных туда за самые различные преступления.
Он совсем пал духом. Два дня ничего не ел, ни с кем не разговаривал, осунулся, похудел, все время лежал на нарах. Устремив неподвижный взгляд в какую-нибудь точку потолка, он часами не сводил с нее глаз, как будто старался рассмотреть в ней виновников своего горя. Где теперь искать правду? Как доказать, что он невиновен?
Петр уже не сомневался, что это работа Бощановского, а два пьянчужки за деньги говорили все по его указке.
Он все еще никак не мог понять, почему в его дворе оказалась спрятанной одежда Гасана. Как пропустили постороннего во двор их злющие собаки? Как мог оказаться его кисет, подарок Даши, в квартире Гасана? Он вечером, за три дня до убийства, потерял его около карусели. Но ведь Гасана там и близко не было, чтобы найти и принести кисет к себе домой, да и зачем? «Темная, запутанная история, — думал Петр, — но за что? Я дикую утку пожалел стрелять, когда ходил на охоту с Яковом Лебедь, а мне пришили убийство человека! За что меня разлучили навсегда с Дашей?»
В углу на нарах кто-то тенором затянул:
Сижу за решеткой, в темнице сырой,
На воле вскормленный орел молодой,
два других заключенных подхватили баритонами:
Мой грустный товарищ, махая крылом,
Кровавую пищу клюет под окном...
Петр закрыл лицо руками и отвернулся в сторону, стараясь удержаться от рыданий. Песня наводила на него еще большую тоску и отчаяние.
— Да ты, козаче, не журись! — сказал, присаживаясь к Петру, пожилой, с большими запорожскими усами, арестант, считавшийся старшим по камере. — Не журись! Разве ты один страдаешь и тоскуешь? Смотри сколько здесь таких же неудачников, как ты! — и он рукой показал на сидевших и лежавших в камере людей. — И не все они преступники, есть и попавшие сюда ни про что, ни за что.
— Так вам и надо! — сердито сказал Петр. — Вы все тут городовики, вы заслужили этого, а я один среди вас казак, попавший без всякой вины.
— Почему же мы заслужили, а ты нет?
— Я казак, а вы городовики!
— Зарядил, «городовик», «казак» — с усмешкой сказал его усатый собеседник, — ты и сам не знаешь, кто ты!
— Как так не знаю? Я — кубанский казак.
— Охотно верю, это так, а почему ты по-нашему балакаешь?
— Как по-вашему? — сев на нары, удивился Петр. — Я по-своему, по-кубанскому, а вы, дядько, лучше не приспосабливайтесь к нашему языку, а болтайте по-своему, по-городовицки!
— Ха! К вашему языку! — передразнил его усач. — Ты вот, козаче, скажи, кто твой отец?
— Мой батько Кубанский казак.
— А дед?
— И дедушка казак.
— А прадед?
— Да что вы ко мне пристали, как репьях у Орышки до спидныци? Вы-то, дядько, кто такой?
— Вот то-то и оно, что ты даже прадеда своего не знаешь, кто он и откуда, а я вот знаю.
— Вы знаете моего прадеда? — усмехнулся Петр. — А кто же он был, как его имя?
— Как его звали, не знаю, но одно точно знаю, что и твой, и мой прадед, оба походят с Украины, а мы с тобою потомки запорожских казаков, понял, молодой козаче?
— Дуже забрехався, дядько. Мой прадед Кияшко Пантелей тоже кубанский казак, и никаких Украин до казачества не суйте! Я с Кубани и больше ничего не знаю и знать не хочу! Да и что может быть общего у меня, кубанца, с пришельцем чужаком, с иногородним? Фамилия-то ваша как? Иванов, Петров, Косолапов?
— Моя фамилия Корж, а звать Васыль.
— Корж? — удивился Петр. — Какой станицы? У меня крестный отец Корж Савка!
— Я не из станицы, козаче, я из села Остапивка Полтавской губернии.
— А почему же вы нашей фамилией называетесь, когда вы не из наших кубанских станиц, а из какой-то губернии?
— Эх, друже, я вижу, ничего ты не знаешь, а говорил мне, что грамотный, — и Корж, похлопав его по плечу, начал рассказывать про разрушение Запорожской Сечи, про переселение запорожцев на Кубань и другое, чего Петр, действительно, не знал. — Разве ты не слыхал у себя в станице такой песни. И Корж вполголоса затянул:
Чорна хмара наступае,
Дрібний дощик з неба.
Розігнали запорожців,
Комусь було треба.
Ой годі ж вам, чорноморці,
Худобу плодити,
Запрягайте волы в вози
Iдуть на Кубань жыти...
Iдуть, ідуть чорноморці,
Назад ноги гнутця,
Ой як гляну в рідний край,
З очей сльозы льютця...
— Знаю, знаю эту песню, — оживился Петр. — И парубки наши, и я сам не раз спивав эту песню. А мой дедушка Охрим и его дед Горобец, как соберутся, выпьют по чарке, заведут эту песню, и слезы у них с глаз начинают капать.
— А почему же твой дедушка плакал, когда пел эту песню?
— Не знаю.
— Вот, друже, эта песня составлена нашими предками в то время, про которое я тебе сейчас рассказывал, когда черноморцы, в том числе и твой прадедушка, шли с Украины «на Кубань жыты». Все это было и все прошло. Больше не вернется. А знаешь, за что мне год тюрьмы дали?
— Откуда ж я знаю; наверное, что-нибудь украли? — пожал плечами Петр.
— Плохо ты обо мне думаешь. Нет! Никогда ничего чужого не брал! А арестовали меня за то, что с двумя своими хлопцами пел на бульваре песню «Думы мои, думы…»
— Ну, дядько Корж, по-моему, в этом вы уж чепуху говорите! Не может быть, чтобы за песню в тюрьму сажали! Что-то не так. Да мы в станице без песен и одного часа не живем! В праздник и будни, на улице, в степи и дома, всегда у нас песни!
— Я тебе говорю сущую правду, что посадили меня именно за эту песню, потому что она теперь запрещена. Ее составил великий наш поэт Тарас Шевченко.
— Шевченко? — переспросил Петр. — Какой станицы? У меня в Старо-Минской остался друг, Шевченко Николай.
— Опять станица! — усмехнулся Корж. — Неужели ты думаешь, что ваши станицы стояли вечно? Тарас Шевченко никогда на Кубани не был, и жил еще тогда, когда ваши станицы только населялись и назывались куренями с теми же названиями, что было и в Запорожской Сечи! И ваше войско, в котором был не только твой прадедушка, но и здравствующий ныне дедушка, называлось тогда не Кубанское, а Черноморское...
— Совсем забили вы мне голову своими проповедями! У нас куренями называют сделанный на своей земле небольшой шалаш, обставленный камышом и покрытый соломой, чтобы летом было где прятаться от дождя. Как же вы говорите, что наши станицы назывались куренями? Хватит! А то и так в голове трезвон. Было это так или не так, но все это прошло. Сейчас я думаю только о том, что попал сюда совершенно напрасно, что мучаюсь душой и телом, сам не зная, за что. Забрали меня сюда, вероятно, за то, что я любился с одной девушкой и мешал кому-то.
— Э, брось, браток, за дивчиной убиваться! — послышался голос с соседней нары. — Не беспокойся, не ты один тут кубанец, я тоже казак из станицы Новодеревянковской. Посадили вот тоже из-за бабы.
Петр еще больше оживился и, повернувшись к нему, спросил:
— С Новодеревянковской? А ваша как фамилия?
— Я Павло Гармаш, честного роду казак, а вот попал.
— А как же вы из-за бабы могли попасть сюда7
— Э, что об этом говорить. Горячий я слишком был, вот что! А впрочем, это тебе, может, в науку будет, послушай! — Гармаш приподнялся на локте. — Молодым парубком любился я с одной гарной дивчиной, друг в друге душе не чаяли. Ну, пришло время, поженились мы и бесконечно радовались своему счастью. Она тоже, стерва, любила меня! Вскоре я пошел на месячный лагерный сбор в Уманскую. Думал, месяц не вернусь, а получилось так, что через две недели меня отпустили. Доктор нашел какую-то болезнь у меня, хотя это была его ошибка: никакой болезни у меня нет и по сей день. Ну, мне-то что, отпустили — радуюсь. Домой ведь! Как не радоваться, когда там жинка ждет! Май месяц, красота! Со станции Албаши, от станицы Новоминской двенадцать верст часа за два отмахал, спешил добраться до своей Новодеревянковской. У нас ведь не то, что у вас; железной дороги до нашей станицы нет... Уже смеркалось, поднялась луна... Не иду, а лечу по своей улице и думаю: «Вот обрадуется моя милая, ведь она совсем не ожидала меня сегодня. Вот праздник-то будет ей!» Вхожу во двор, собаки сразу узнали меня, не гавкают, лащатся. Смотрю, дверь в дом приоткрыта, тихонько вхожу. «Драстуй!» — никто не отзывается, никого в комнате, и кровать ее пустая! Где бы это она могла быть? Вышел во двор, иду в сад и, что же вы думаете? В саду под яблоней целуется моя цыпочка с каким-то мужчиной! В глазах помутилось у меня и думаю, не сон ли это? Но нет, это был не сон! Закипело мое сердце, задрожал весь, но креплюсь; стою за стволом другой яблони и наблюдаю, что же дальше будет? А месяц в это время так ясно осветил ее лицо. Потом они сели на траву. И вижу такое, что не желаю ни одному мужу видеть... Под фигурой незнакомца ее не стало видно... В тот же миг блеснул мой кинжал и пронзил насквозь обоих.
Потом я покликал соседей, позвал полицейского урядника и всем рассказал подробно, как и почему я так сделал. Некоторые соседи защищали меня и говорили, что я правильно поступил, но суд присудил меня на пять лет заключения в тюрьме.
Я сначала и не знал, кого убил. Не глянул сразу. А только позже, когда посходились соседи в сад, оказалось, что вместе с моей «горячо любимой женушкой» я приколол своего кума Заику Стефана. Жаль было этого человека, погорячился я тогда. Его-то я и не виню — он мужчина, казак. А ее, падлюку, ни капельки ни жаль. Сука ненасытная, месяца не прошло и не вытерпела, обезьяна бесхвостая! Теперь я уже ни одной красотке не поверю. Все бабы такие, ни одной нет на свете такой, чтобы всю жизнь исполняла то, что обещала под венцом! Твари бесхвостые! Если когда выйду на волю, никогда ни за что больше жениться не буду!..
— Ну и получишь то, что твой кум Заика, — заметил Корж.
— Нет, нет! Я и смотреть на них не буду, и ни до одной кумы никогда не пойду! Без этого не умру, — серьезным тоном сказал Гармаш. — А ты здесь печалишься и думаешь о какой-то крале, да еще и неповенчанной! — обратился он опять к Петру. — Она уже давно с другим...
— Врешь! Моя не будет с другим, хоть и неповенчана! — обиделся Петр и даже привстал.
— Ну чего взъерепенился? Я же про свою рассказывал, как все было; твоей ведь он не трогал, — и Гармаш отвернулся от него. Немного успокоившись, Петр присел к нему и сказал:
— У вас, дядько Павло, дело другое. Как бы там ни было, может, по-своему вы и правы, может, и другой так бы поступил, но вы знаете, что убили людей, и наказание вам законно. А я ведь и не помышлял о том, за что меня осудили. Я никого не убивал! Вот Васыль Корж... Хотя его, по-моему, тоже напрасно...
— А меня вот за политику посадили, — послышался голос совсем молодого, лет шестнадцати парня.
— Политику? — переспросил Петр. — А что это такое, побил кого?
— Да нет! В Таганроге два незнакомых дядьки попросили меня, чтобы я разбросал на базаре какие-то напечатанные бумажки и дали мне за это 25 копеек. Ну, а мне-то что, взял и кидаю людям эти бумажки. Подошел городовой и забрал меня, потому что в этих бумажках были слова против самого царя, а я этого и не знал совсем. Я ведь неграмотный. Меня обещали отпустить, если я скажу, кто мне дал эти бумажки; но откуда я их знаю, тех дядей? Потом я с одним арестантом бежал, сели на пароход, что шел из Таганрога в Ейск, но меня жандарм опознал, когда уже подходили к порту, и вот посадили сюда. А того, бежавшего со мной арестанта, вероятно, не заметили, он спал на палубе...
— А ты тоже за политику попал? — обратился Гармаш к цыгану, сидевшему в углу на корточках.
— Та цыган известно за что сидит: кобылу украл, а жеребенка оставил, — пошутил кто-то.
— Вот угадал, сущую правду молвил, наверное, у тебя Соломон за пазухой! — в изумлении, даже привстал цыган. — Лошатко-то меня и выдало. Кобылу я тихонько отвязал, сел и поехал, а лошонок лежал за яслями, и я его не заметил. Оно, наверное, дремало и не слыхало, как я отвязывал кобылу. Когда я отъехал, оно спохватилось по матери и начало так голосно ржать, что хозяин и проснулся. Батько и сын-парубок догнали меня верхами, да чуть еще и вилами не прикололи; спасибо, сын удержал батька, не позволил колоть, а привел к полицейскому. Ну и посадили. А разве я виноват? Лошатко проклятущее виновато...
— А я вот тоже за политику, — отозвался другой цыган.
— Как же ты попался? Какой организации? — заинтересовались некоторые.
— Я сам себе организация.
— Как так? Что же ты делал такое?
— Ничего я не делал противозаконного. Сделал то, что позволяет нам наш король. Откусил своей бабе нос.
— Ах ты, изверг! Какой же король может это позволить?
— Наш, цыганский! Вы думаете, у нас своего царя нет? Или мы что делаем против законов нашего короля? — начал ораторствовать цыган. — Лошадей воровать разрешается нашим королем, только не дозволяется попадаться. А всякой жене, которая поступит так, как жена Гармаша, король разрешает откусить нос. И все сошло бы без хлопот, если бы это случилось с нашей цыганкой, а я связался на свою беду с вашей бабой. Она, правда, не была мне женой, а просто так... Потом нашла другого. Я и припомнил ей закон нашего короля, а меня полицейские схватили и посадили. Разве это правильно?
«Политикант» еще долго жаловался на такую несправедливость...
Петр старался хоть на миг забыться, приспособиться к новой для него обстановке и поэтому слушал всякие были и небылицы. Но как только он отворачивался к стенке и засыпал, сразу же перед глазами всплывал образ Даши, родная степь, дом, парубки, девчата...
В камере почти все были иногородними, приехавшими из других мест на Кубань, да еще конокрады-цыгане. Только Петр и Гармаш были казаки. Однако Петру все сочувствовали, ободряли, и, как ни странно ему было, в первую очередь помогали как раз те иногородние, к которым он питал сословную ненависть.
Особенно полюбился ему полтавец Корж Василий, который часто повторял:
— Не журись, козаче, не тоскуй! Правда всегда восторжествует. Ты будешь дома раньше всех здесь находящихся!
Петр хотя и не верил этому, но все же ему становилось легче, когда он слышал такие добрые ободряющие слова. С большим удовольствием слушал он также рассказы Коржа о своих предках, и они жили очень дружно в камере...
(продолжение следует)
журнал «Родная Кубань»
2009 год
Ф.И. Горб-Кубанский
На привольных степях кубанских
ЧАСТЬ II
Глава XIII
После суда Петра Кияшко перевели в общую камеру. До этого времени он ни с одним человеком, когда-либо сидевшим в тюрьме, не встречался и не знал, что такие люди существуют на свете. Теперь он увидел в этих сырых, непроницаемых для света стенах несколько десятков «арестантов», посаженных туда за самые различные преступления.
Он совсем пал духом. Два дня ничего не ел, ни с кем не разговаривал, осунулся, похудел, все время лежал на нарах. Устремив неподвижный взгляд в какую-нибудь точку потолка, он часами не сводил с нее глаз, как будто старался рассмотреть в ней виновников своего горя. Где теперь искать правду? Как доказать, что он невиновен?
Петр уже не сомневался, что это работа Бощановского, а два пьянчужки за деньги говорили все по его указке.
Он все еще никак не мог понять, почему в его дворе оказалась спрятанной одежда Гасана. Как пропустили постороннего во двор их злющие собаки? Как мог оказаться его кисет, подарок Даши, в квартире Гасана? Он вечером, за три дня до убийства, потерял его около карусели. Но ведь Гасана там и близко не было, чтобы найти и принести кисет к себе домой, да и зачем? «Темная, запутанная история, — думал Петр, — но за что? Я дикую утку пожалел стрелять, когда ходил на охоту с Яковом Лебедь, а мне пришили убийство человека! За что меня разлучили навсегда с Дашей?»
В углу на нарах кто-то тенором затянул:
Сижу за решеткой, в темнице сырой,
На воле вскормленный орел молодой,
два других заключенных подхватили баритонами:
Мой грустный товарищ, махая крылом,
Кровавую пищу клюет под окном...
Петр закрыл лицо руками и отвернулся в сторону, стараясь удержаться от рыданий. Песня наводила на него еще большую тоску и отчаяние.
— Да ты, козаче, не журись! — сказал, присаживаясь к Петру, пожилой, с большими запорожскими усами, арестант, считавшийся старшим по камере. — Не журись! Разве ты один страдаешь и тоскуешь? Смотри сколько здесь таких же неудачников, как ты! — и он рукой показал на сидевших и лежавших в камере людей. — И не все они преступники, есть и попавшие сюда ни про что, ни за что.
— Так вам и надо! — сердито сказал Петр. — Вы все тут городовики, вы заслужили этого, а я один среди вас казак, попавший без всякой вины.
— Почему же мы заслужили, а ты нет?
— Я казак, а вы городовики!
— Зарядил, «городовик», «казак» — с усмешкой сказал его усатый собеседник, — ты и сам не знаешь, кто ты!
— Как так не знаю? Я — кубанский казак.
— Охотно верю, это так, а почему ты по-нашему балакаешь?
— Как по-вашему? — сев на нары, удивился Петр. — Я по-своему, по-кубанскому, а вы, дядько, лучше не приспосабливайтесь к нашему языку, а болтайте по-своему, по-городовицки!
— Ха! К вашему языку! — передразнил его усач. — Ты вот, козаче, скажи, кто твой отец?
— Мой батько Кубанский казак.
— А дед?
— И дедушка казак.
— А прадед?
— Да что вы ко мне пристали, как репьях у Орышки до спидныци? Вы-то, дядько, кто такой?
— Вот то-то и оно, что ты даже прадеда своего не знаешь, кто он и откуда, а я вот знаю.
— Вы знаете моего прадеда? — усмехнулся Петр. — А кто же он был, как его имя?
— Как его звали, не знаю, но одно точно знаю, что и твой, и мой прадед, оба походят с Украины, а мы с тобою потомки запорожских казаков, понял, молодой козаче?
— Дуже забрехався, дядько. Мой прадед Кияшко Пантелей тоже кубанский казак, и никаких Украин до казачества не суйте! Я с Кубани и больше ничего не знаю и знать не хочу! Да и что может быть общего у меня, кубанца, с пришельцем чужаком, с иногородним? Фамилия-то ваша как? Иванов, Петров, Косолапов?
— Моя фамилия Корж, а звать Васыль.
— Корж? — удивился Петр. — Какой станицы? У меня крестный отец Корж Савка!
— Я не из станицы, козаче, я из села Остапивка Полтавской губернии.
— А почему же вы нашей фамилией называетесь, когда вы не из наших кубанских станиц, а из какой-то губернии?
— Эх, друже, я вижу, ничего ты не знаешь, а говорил мне, что грамотный, — и Корж, похлопав его по плечу, начал рассказывать про разрушение Запорожской Сечи, про переселение запорожцев на Кубань и другое, чего Петр, действительно, не знал. — Разве ты не слыхал у себя в станице такой песни. И Корж вполголоса затянул:
Чорна хмара наступае,
Дрібний дощик з неба.
Розігнали запорожців,
Комусь було треба.
Ой годі ж вам, чорноморці,
Худобу плодити,
Запрягайте волы в вози
Iдуть на Кубань жыти...
Iдуть, ідуть чорноморці,
Назад ноги гнутця,
Ой як гляну в рідний край,
З очей сльозы льютця...
— Знаю, знаю эту песню, — оживился Петр. — И парубки наши, и я сам не раз спивав эту песню. А мой дедушка Охрим и его дед Горобец, как соберутся, выпьют по чарке, заведут эту песню, и слезы у них с глаз начинают капать.
— А почему же твой дедушка плакал, когда пел эту песню?
— Не знаю.
— Вот, друже, эта песня составлена нашими предками в то время, про которое я тебе сейчас рассказывал, когда черноморцы, в том числе и твой прадедушка, шли с Украины «на Кубань жыты». Все это было и все прошло. Больше не вернется. А знаешь, за что мне год тюрьмы дали?
— Откуда ж я знаю; наверное, что-нибудь украли? — пожал плечами Петр.
— Плохо ты обо мне думаешь. Нет! Никогда ничего чужого не брал! А арестовали меня за то, что с двумя своими хлопцами пел на бульваре песню «Думы мои, думы…»
— Ну, дядько Корж, по-моему, в этом вы уж чепуху говорите! Не может быть, чтобы за песню в тюрьму сажали! Что-то не так. Да мы в станице без песен и одного часа не живем! В праздник и будни, на улице, в степи и дома, всегда у нас песни!
— Я тебе говорю сущую правду, что посадили меня именно за эту песню, потому что она теперь запрещена. Ее составил великий наш поэт Тарас Шевченко.
— Шевченко? — переспросил Петр. — Какой станицы? У меня в Старо-Минской остался друг, Шевченко Николай.
— Опять станица! — усмехнулся Корж. — Неужели ты думаешь, что ваши станицы стояли вечно? Тарас Шевченко никогда на Кубани не был, и жил еще тогда, когда ваши станицы только населялись и назывались куренями с теми же названиями, что было и в Запорожской Сечи! И ваше войско, в котором был не только твой прадедушка, но и здравствующий ныне дедушка, называлось тогда не Кубанское, а Черноморское...
— Совсем забили вы мне голову своими проповедями! У нас куренями называют сделанный на своей земле небольшой шалаш, обставленный камышом и покрытый соломой, чтобы летом было где прятаться от дождя. Как же вы говорите, что наши станицы назывались куренями? Хватит! А то и так в голове трезвон. Было это так или не так, но все это прошло. Сейчас я думаю только о том, что попал сюда совершенно напрасно, что мучаюсь душой и телом, сам не зная, за что. Забрали меня сюда, вероятно, за то, что я любился с одной девушкой и мешал кому-то.
— Э, брось, браток, за дивчиной убиваться! — послышался голос с соседней нары. — Не беспокойся, не ты один тут кубанец, я тоже казак из станицы Новодеревянковской. Посадили вот тоже из-за бабы.
Петр еще больше оживился и, повернувшись к нему, спросил:
— С Новодеревянковской? А ваша как фамилия?
— Я Павло Гармаш, честного роду казак, а вот попал.
— А как же вы из-за бабы могли попасть сюда7
— Э, что об этом говорить. Горячий я слишком был, вот что! А впрочем, это тебе, может, в науку будет, послушай! — Гармаш приподнялся на локте. — Молодым парубком любился я с одной гарной дивчиной, друг в друге душе не чаяли. Ну, пришло время, поженились мы и бесконечно радовались своему счастью. Она тоже, стерва, любила меня! Вскоре я пошел на месячный лагерный сбор в Уманскую. Думал, месяц не вернусь, а получилось так, что через две недели меня отпустили. Доктор нашел какую-то болезнь у меня, хотя это была его ошибка: никакой болезни у меня нет и по сей день. Ну, мне-то что, отпустили — радуюсь. Домой ведь! Как не радоваться, когда там жинка ждет! Май месяц, красота! Со станции Албаши, от станицы Новоминской двенадцать верст часа за два отмахал, спешил добраться до своей Новодеревянковской. У нас ведь не то, что у вас; железной дороги до нашей станицы нет... Уже смеркалось, поднялась луна... Не иду, а лечу по своей улице и думаю: «Вот обрадуется моя милая, ведь она совсем не ожидала меня сегодня. Вот праздник-то будет ей!» Вхожу во двор, собаки сразу узнали меня, не гавкают, лащатся. Смотрю, дверь в дом приоткрыта, тихонько вхожу. «Драстуй!» — никто не отзывается, никого в комнате, и кровать ее пустая! Где бы это она могла быть? Вышел во двор, иду в сад и, что же вы думаете? В саду под яблоней целуется моя цыпочка с каким-то мужчиной! В глазах помутилось у меня и думаю, не сон ли это? Но нет, это был не сон! Закипело мое сердце, задрожал весь, но креплюсь; стою за стволом другой яблони и наблюдаю, что же дальше будет? А месяц в это время так ясно осветил ее лицо. Потом они сели на траву. И вижу такое, что не желаю ни одному мужу видеть... Под фигурой незнакомца ее не стало видно... В тот же миг блеснул мой кинжал и пронзил насквозь обоих.
Потом я покликал соседей, позвал полицейского урядника и всем рассказал подробно, как и почему я так сделал. Некоторые соседи защищали меня и говорили, что я правильно поступил, но суд присудил меня на пять лет заключения в тюрьме.
Я сначала и не знал, кого убил. Не глянул сразу. А только позже, когда посходились соседи в сад, оказалось, что вместе с моей «горячо любимой женушкой» я приколол своего кума Заику Стефана. Жаль было этого человека, погорячился я тогда. Его-то я и не виню — он мужчина, казак. А ее, падлюку, ни капельки ни жаль. Сука ненасытная, месяца не прошло и не вытерпела, обезьяна бесхвостая! Теперь я уже ни одной красотке не поверю. Все бабы такие, ни одной нет на свете такой, чтобы всю жизнь исполняла то, что обещала под венцом! Твари бесхвостые! Если когда выйду на волю, никогда ни за что больше жениться не буду!..
— Ну и получишь то, что твой кум Заика, — заметил Корж.
— Нет, нет! Я и смотреть на них не буду, и ни до одной кумы никогда не пойду! Без этого не умру, — серьезным тоном сказал Гармаш. — А ты здесь печалишься и думаешь о какой-то крале, да еще и неповенчанной! — обратился он опять к Петру. — Она уже давно с другим...
— Врешь! Моя не будет с другим, хоть и неповенчана! — обиделся Петр и даже привстал.
— Ну чего взъерепенился? Я же про свою рассказывал, как все было; твоей ведь он не трогал, — и Гармаш отвернулся от него. Немного успокоившись, Петр присел к нему и сказал:
— У вас, дядько Павло, дело другое. Как бы там ни было, может, по-своему вы и правы, может, и другой так бы поступил, но вы знаете, что убили людей, и наказание вам законно. А я ведь и не помышлял о том, за что меня осудили. Я никого не убивал! Вот Васыль Корж... Хотя его, по-моему, тоже напрасно...
— А меня вот за политику посадили, — послышался голос совсем молодого, лет шестнадцати парня.
— Политику? — переспросил Петр. — А что это такое, побил кого?
— Да нет! В Таганроге два незнакомых дядьки попросили меня, чтобы я разбросал на базаре какие-то напечатанные бумажки и дали мне за это 25 копеек. Ну, а мне-то что, взял и кидаю людям эти бумажки. Подошел городовой и забрал меня, потому что в этих бумажках были слова против самого царя, а я этого и не знал совсем. Я ведь неграмотный. Меня обещали отпустить, если я скажу, кто мне дал эти бумажки; но откуда я их знаю, тех дядей? Потом я с одним арестантом бежал, сели на пароход, что шел из Таганрога в Ейск, но меня жандарм опознал, когда уже подходили к порту, и вот посадили сюда. А того, бежавшего со мной арестанта, вероятно, не заметили, он спал на палубе...
— А ты тоже за политику попал? — обратился Гармаш к цыгану, сидевшему в углу на корточках.
— Та цыган известно за что сидит: кобылу украл, а жеребенка оставил, — пошутил кто-то.
— Вот угадал, сущую правду молвил, наверное, у тебя Соломон за пазухой! — в изумлении, даже привстал цыган. — Лошатко-то меня и выдало. Кобылу я тихонько отвязал, сел и поехал, а лошонок лежал за яслями, и я его не заметил. Оно, наверное, дремало и не слыхало, как я отвязывал кобылу. Когда я отъехал, оно спохватилось по матери и начало так голосно ржать, что хозяин и проснулся. Батько и сын-парубок догнали меня верхами, да чуть еще и вилами не прикололи; спасибо, сын удержал батька, не позволил колоть, а привел к полицейскому. Ну и посадили. А разве я виноват? Лошатко проклятущее виновато...
— А я вот тоже за политику, — отозвался другой цыган.
— Как же ты попался? Какой организации? — заинтересовались некоторые.
— Я сам себе организация.
— Как так? Что же ты делал такое?
— Ничего я не делал противозаконного. Сделал то, что позволяет нам наш король. Откусил своей бабе нос.
— Ах ты, изверг! Какой же король может это позволить?
— Наш, цыганский! Вы думаете, у нас своего царя нет? Или мы что делаем против законов нашего короля? — начал ораторствовать цыган. — Лошадей воровать разрешается нашим королем, только не дозволяется попадаться. А всякой жене, которая поступит так, как жена Гармаша, король разрешает откусить нос. И все сошло бы без хлопот, если бы это случилось с нашей цыганкой, а я связался на свою беду с вашей бабой. Она, правда, не была мне женой, а просто так... Потом нашла другого. Я и припомнил ей закон нашего короля, а меня полицейские схватили и посадили. Разве это правильно?
«Политикант» еще долго жаловался на такую несправедливость...
Петр старался хоть на миг забыться, приспособиться к новой для него обстановке и поэтому слушал всякие были и небылицы. Но как только он отворачивался к стенке и засыпал, сразу же перед глазами всплывал образ Даши, родная степь, дом, парубки, девчата...
В камере почти все были иногородними, приехавшими из других мест на Кубань, да еще конокрады-цыгане. Только Петр и Гармаш были казаки. Однако Петру все сочувствовали, ободряли, и, как ни странно ему было, в первую очередь помогали как раз те иногородние, к которым он питал сословную ненависть.
Особенно полюбился ему полтавец Корж Василий, который часто повторял:
— Не журись, козаче, не тоскуй! Правда всегда восторжествует. Ты будешь дома раньше всех здесь находящихся!
Петр хотя и не верил этому, но все же ему становилось легче, когда он слышал такие добрые ободряющие слова. С большим удовольствием слушал он также рассказы Коржа о своих предках, и они жили очень дружно в камере...
(продолжение следует)
четверг, 22 августа 2019 г.
Скубани И.К.
СЕЯТЕЛИ
В душе Казачества, обманутой, усталой,
Крестясь, посеяли мы зернышко Свободы, —
И пышно, как весной, в земле едва проталой
Взошли прекрасные чарующие всходы...
И к воле — солнышку, порывисто и жадно
Верхушкой тянутся за ласкою забытой...
Их рост не заглушить не стужей беспощадной,
Ни молнией, во тьме грядущих дней сокрытой...
Надеждою полно измученное сердце,
Не вмоготу ему вместить воскресшей веры...
Так птица пленная перед открытой дверцей
Не верит, что взлетит опять в родные сферы...
... Настанет светлый день... С зарею лучезарной
Сойдутся косари чудесного растенья
И вспомнят, вольные, с любовью благодарной
О тех, кто жизнь отдал мечте Освобожденья.
22-я часть
журнал «Родная Кубань»
2009 год
Ф.И. Горб-Кубанский
На привольных степях кубанских
ЧАСТЬ II
Глава XII
I шумить и гуде
Дрібний дощик ще,
Ой хто ж мене, молодую,
Та й до дому проведе...
После праздника Петра и Павла, на полях Старо-Минского юрта подошло время косовицы. У ячменя первого пожелтели верхушки колосьев. За ним и у безусой белокоры начали твердеть бывшие доселе мягкими, точно молоком налитые зерна. А там и гарновка стала клонить к земле свои отяжелевшие в полной зрелости крупные колосья.
Зеленая окраска полей постепенно светлела, и повсюду стали появляться и шириться желтеющие прогалины.
Тарас Охримович ячмень и озимую пшеницу скосил сейчас же после «Полупетра» (второй день Петрова праздника), а белокора и гарновка еще дней пять выстаивались. Потом подошло время уборки и этих хлебов.
Вместе с Никифором он вошел в стоявшую ровной, как вода, выше пояса, белокору, сорвал несколько колосьев, растер их на ладони, затем осторожно сдул полову и попробовал зерно на зуб.
— Готово! Можно начинать! — сказал он и вышел из загона.
Никифор сейчас же забрал уздечки и пошел на толоку взнуздывать лошадей.
Не прошло и полчаса, как на поле Тараса Кияшко уже дренчала от вертевшегося косогона косилка «Мак-Кормик», запряженная четверкой лошадей, аккуратно срезая у самой почвы стебли созревшей пшеницы.
Валки пшеницы, аккуратно собираемые на платформе косилки четырьмя крыльями, через определенное расстояние сбрасывались одним крылом и ровными поперечными рядами ложились на стерне. Для этого надо было в определенное время нажимать ногой педаль.
Никифор погонял лошадей и смотрел за всей работой. Спереди же, на лысой кобыле, на охляп, сидел Федька и правил поводьями передних двух лошадей, направляя их вдоль скашиваемой стены пшеницы.
Как только объехали загон пять раз, на поле с вилами в руках вышли Приська и Гашка и, следом за крылаткой, начали убирать валки, складывая их в копыци так, чтобы они располагались по полю ровными рядами. Потом на косилку сел Тарас Охримович, а Никифор стал помогать сестрам складывать белокору в копыци. Наталка в это время хлопотала по хозяйству возле хаты и приготовляла на сложенной из кирпича печке обед.
Василий Шевченко, видя, что его сосед уже косит пшеницу, после обеда последовал его примеру, выехав на желтоватое поле на своем пятикрылом «Жерстоне» и до захода солнца успел скосить около трех десятин.
Необозримая степь сразу ожила и стала преображаться. На ее широких просторах, покрытых еще вчера сплошным морем шелестевших колосьев, повсюду появлялись, словно неподвижное войско, ряды сложенной в копны пшеницы. Покой перепелов и зайцев, скрывавшихся до сих пор в гуще хлебов, был нарушен. Заслышав приближавшуюся косилку, они выскакивали из докашиваемых узких загонов на стерню и разбегались в разные стороны к удовольствию подростков-наездников, то и дело спрыгивавших с остановленных коней и гнавшихся по полю то за зайчонком, то за перепелкой.
Днем хлеба косили крылатками, складывали в копыци, а чтобы отдельные затерянные в стерне колосья не пропадали, всю скошенную ниву сейчас же подгребали конными граблями, в которые впрягалась одна лошадь. Широким сплошным захватом «гребілки» можно было чисто подгрести до шести десятин в день.
Поздно вечером, а также ранним утром, пока еще держалась роса, аккуратно оправляли копыци ручными деревянными граблями и укручивали двумя, накрест положенными сверху перевеслами (Прим: скрученная руками из стеблей пшеницы, толщиной в руку, веревка, которой хватало через копыцю до самой земли), чтобы ветер или иногда налетавший вихрь не перевернул и не разбросал бы колосьев.
В эти страдные дни отдыхать хлеборобам приходилось очень мало. Спать ложились, когда светлые полосы вечерней зари совершенно исчезали и сливались с синевой неба, то есть, часов в одиннадцать ночи. Часов почти ни у кого не было, а работали по солнцу и звездам. Но едва только просыпались десятки молодых петушков и встречали своим разноголосым хором приближающуюся утреннюю зарю, а на востоке чуть-чуть намечались первые белесоватые полосы, как уже стар и млад были на ногах.
Все же и в такое страдное время, после знойного утомительного дня, поздними вечерами, особенно перед праздниками, молодежь собиралась к указанному путем подкидывания огня месту, чтобы хоть на полчасика — часик позабавиться и повидать своих желанных.
Как-то в поздний субботний вечер, хотя небо было покрыто тяжелыми темно-серыми тучами, молодежь собралась на дорогу повеселиться. Но не успели они еще как следует «пожартувать», как начал накрапывать дождь, и пришлось всем разбегаться по своим становищам.
Шевченко Николай, оставшийся без своего лучшего друга Петра, шел с гулянки один, заложив руки назад и вспоминая о томящемся в тюрьме товарище.
Темнота была непроглядная, и дождик постепенно усиливался, но Николай не торопился. Теплые капли приятно ласкали его загоревшее лицо и освежали атмосферу.
Неожиданно он в темноте наткнулся на одиноко стоявшую девушку.
— Николай, это ты? — послышался знакомый голос.
— Я, — ответил радостно Николай, узнав Гашку.
— Вот хорошо, что я тебя встретила, а то, прямо, хоть караул кричи. Я была здесь с Приськой, но, когда стали расходиться, она незаметно ушла куда-то со своим шалопаем, а в такую темень я боюсь идти одна. Колька, будь добр, проводи меня до нашей хаты! Проводишь?
— О чем спрашиваешь? Да ты только скажи, я тебя провожу куда угодно! Пошли! — и он, очень обрадованный представившимся случаем, взял за руку ту, о которой так часто думал.
Они пошли к хате Кияшко, мимо копен пшеницы и шелестевших листьями под крупными каплями дождя рядов подсолнуха.
Николай давно ждал такого удобного момента для объяснения с Гашкой. Он шел и все время порывался сказать ей о своих чувствах, но не знал с чего начать и, в результате, они оба больше молчали, изредка лишь перебрасываясь случайными фразами.
Когда подходили к токовищу Кияшко, дождь внезапно усилился. Им пришлось от него укрыться под скирдой прошлогодней соломы, которая была сбоку «вычухрана» скотом и в ней образовалось некое подобие узкой ниши.
Прижавшись друг к другу, они стояли под соломой и... молчали.
Николай злился на себя, но никак не мог найти подходящих слов. Наконец, он схватил Гашку за плечо и почти выкрикнул:
— Гаша!
— Что такое, Колька? — вздрогнула от неожиданности та.
Николай опять замялся, все в его голове перепуталось, и он сказал совсем не то, что хотел:
— Какой сильный дождь идет, едят его мухи с комарами!
— Ха! А я и не знала, что дождь идет, вот важную новость сказал! — засмеялась Гашка и протиснулась еще глубже в дыру в соломе, прячась от дождя.
— Гашка! — снова выкрикнул Николай еще громче, с отчаянием в голосе, чуть не плача от злости на себя.
— Ну, я здесь! Что еще? Не скажешь ли того, что мы сейчас под соломой стоим?
— Я... люблю тебя, Гашенька! — прошептал Николай и притиснулся к ней еще ближе.
Вместо ответа раздался звонкий хохот.
— Ну чего ты так смеешься? Ведь я сказал правду. Я счастлив тем, что нахожусь с тобой. Ты же видишь, что я редко с какой девушкой хожу, потому что люблю только тебя и больше никого. За тобой я готов идти хоть на край света...
— Стой, стой! Не ходи на край света, я же здесь! Ну, допустим, любишь, а что же дальше?
Николай не знал, что и сказать и закашлялся.
— Вот видишь, от сильной любви даже кашель напал, — и Гашка опять засмеялась.
Николай глубоко вздохнул. Гашка, передразнивая его, повторила его вздох и так несколько раз.
— Гашка! Вот я тебя послушал, привел к твоей хате, стоим вместе, а ты даже и поцеловать меня не хочешь. Неблагодарная! Хотя бы один раз!
— А откуда ты знаешь, что я не хочу? Эх, ты, Мыкыта! Да разве дивчина первая целует?
Николай схватил ее и начал крепко целовать.
— Да хватит тебе, отстань! — не совсем уклоняясь от поцелуев, смеялась Гашка. — Говорил один раз только, я пристал «як віл до калюжі» и не отгонишь!
Николай оторвался от ее губ и, прижавшись к ее плечам, стоял, тяжело дыша, как будто бы пробежал несколько верст.
— Да разве под соломой целуются, да еще стоя! — иронизировала Гашка, глядя на утихавший дождь.
— Можно и под соломой, — осмелел Николай, — «хоч на комыші, як бы до душі», так ведь говорят девчата. А вот стоя, конечно, неудобно, давай сядем здесь! — и он уже начал высматривать местечко, чтобы присесть на сухой соломе. Но Гашка, посмотрев на его старания, отступила назад.
— Ну, а дальше что? А потом скажешь, «давай ляжем»? Ич, який ласый! Вси вы хлопци баламуты! Нет, голубчик, напрасно так думаешь и так стараешься! Большое спасибо за то, что привел меня до нашего коша, тут я уже и сама не боюсь. Дождь перестал, до свидания!
И прежде чем Николай собрался ей ответить, она, как кошка, выскользнула из-под соломы и убежала в хату. Потоптавшись немного под соломой, парубок медленно поплелся к своему куреню, кляня на чем свет стоит свою робость. Один, без Гашки, он так много собирался сказать ей и так много подготовлял красивых фраз, а при ней ничего не смог высказать и так глупо оскандалился. Как будто и ум, и язык у него потянуло «в одно место».
Капризы и насмешки шестнадцатилетней Гашки не отражали ее чувств к нему. Еще и раньше, когда Николай часто бывал у Петра, она тайком любовалась на его кудри и рада была его приходу. Она знала, что сейчас, под соломой, он говорил правду и ничего не замышлял недозволенного, но, наученная горьким опытом старшей сестры Приськи, она решила держать от себя всех парубков. Даже тех, к которым была неравнодушна, как, например, к Николаю. Подальше от греха...
* * *
До Ильина дня косовица хлебов на полях Старо-Минского юрта была закончена. Начиналась молотьба.
У многих зажиточных хлеборобов весь день гудели паровые молотилки, вымолачивая в день более чес с десяти десятин хлеба. Таких молотилок, работавших приводным ремнем от парового локомобиля, в станице было до семидесяти штук. Большинство их принадлежало отдельным зажиточным хлеборобам, но были такие, которыми владели сообща несколько хозяйств.
В станице было много и таких хлеборобов, которые обмолот производили не молотилками, а катками на своем току. Это были продолговатые, более аршина длины и пол-аршина толщины, весом до шести-семи пудов, каменные брусья, с пятью или шестью специально выдолбленными в них глубокими бороздами. Катки делались мастерами в городах из горного природного камня. С боков высверливались неглубокие, вершка в два-три, дыры, куда вставлялся вместо оси толстый болт, заливаемый для закрепления расплавленной серой. На эту ось надевался станок — крепкая деревянная четырехугольная рама, к которой на железном крючке прицеплялся одинарный барок, чтобы было чем зацепить две постромки от хомута или шлеи лошади. В такое приспособление впрягалась одна лошадь и шагом тащила за собой каток по настланному пшеницей или ячменем току. Каменный каток шел плавно и, вращаясь на железной оси, ударял ребрами по настланному на току хлебу. Вымолоченные из колосьев зерна с половой оставались внизу, а пустая солома сверху. Ее затем ручными деревянными граблями аккуратно собирали («сбывалы») и выбрасывали полукругом за ток. На току оставалось лежать только вымолоченное и еще не провеянное зерно.
Когда вся настланная на току пшеница вымолачивалась до самого «вороха» — центра — и солома удалялась за токовище, делали очередной новый настил из привезенной с поля пшеницы. И так целый день. С поля подвозили или гарбой, или целыми копыцями при помощи «тягалки». Три-четыре лошади, запряженные каждая в свой каток, шли гуськом одна за другой по круглому току. На передней сидел наездник-подросток, а у задних уздечки были привязаны «цепками» (мелкой железной цепью) к станку впереди катившегося катка. За один летний день, в хорошую сухую погоду, четырьмя катками можно было вымолотить около трех четвертей десятины пшеницы, а ячменя — более десятины.
Конечно, такой способ обмолота требовал гораздо больше времени, чем паровой молотилкой, но зато при обмолоте катками полова и солома были гораздо мягче. Лошадей, изредка и коров, кормили чаще половой, смачиваемой в яслях водой и пересыпаемой дертью или отрубями, а солома шла для подстилки скоту и как топливо в печках зимой и летом. В мелких и средних хозяйствах от обмолота катками была и та еще выгода, что не надо было отдавать десятую часть зерна за обмолот хозяину молотилки. Также иногда приходилось долго ждать очереди, пока молотилка освободится у других, а время бывало такое горячее, погода хорошая, что усидеть без дела трудно, и это заставляло многих молотить хлеб катками...
Тарас Охримович в этом году тоже молотил хлеб катками. В Ильин день выпал хороший дождь, что позволило на мокрой траве вблизи самой хаты накатить два тока. На одном он молотил пшеницу, на другом — ячмень. Четыре лошади с катками ходили гуськом одна за другой по краю круглого, настланного пшеницей тока, беспрерывно мотая головами и отгоняя назойливых мух и оводов. Недаром сложилась поговорка: «Махает головою, як кобыла в Спасивку».
На передней, хорошо выезженной, гнедой лысомордой кобыле сидел верхом Федька, подложив под себя старый ватник, чтобы было мягче, и правил по нужному месту тока.
«То-то-мы, то-то-мы», — казалось, выговаривали монотонно катки, и под тяжестью их ударов колосья разминались и исчезали внизу, а наверху оставалась вымолоченная и побелевшая от молотьбы солома.
Стояли знойные дни. Ни ветерка, ни облачка на небе. Только вдали восходящие от нагретой земли слои воздуха создавали сухую туманную дымку, представлявшуюся в виде волнообразно движущейся синеватой массы. «Святый Петро вівців гоне», говорили хлеборобы в такой день.
Федька от жары и усталости еле держался на спине гнедой и, полусонный, часто правил совсем не по тому следу, по которому нужно.
— Эй ты, сонная тетеря! Краешком держи лысую, куда полез к вороху! — крикнула Приська на дремавшего Федьку, толкнув его сзади граблями. Федька от неожиданного толчка встрепенулся так, что чуть не упал с лошади, успев ухватиться за гриву. Но его соломенный бриль слетел с головы прямо под каток. От бриля осталась плоская измятая тарелка.
— Ух, ты, вреднюка здоровая, сама ты — сонная тетеря! — закричал обиженно Федька. — Что я теперь на голову надену, га?
— Ты не то бриль, а скоро и голову свою под каток уронишь, — сказала, смеясь, Приська и принесла ему старую шляпу Никифора.
Федька надел, но она на голове сидела как на кочерыжке широкий гриб. Кое-как привязали ее ему в защиту от палящего солнца, пока из станицы привезут другую, новую шляпу. Он опять стал править «лысой» по току и теперь уже больше не дремал.
В это время из-за хаты послышался голос Гашки:
— Приська! Вот иди, посмотри, каких я спелых дынь нашла сейчас на баштане! И помеченный мною большой бессарабский кавун тоже сорвала! Иди, будем пробовать, пока еще «посад» не вымолочен! — и, согнувшись под тяжестью мешка, она прошла до хаты, в холодок.
Приська, поставив грабли к стогу соломы, побежала на зов сестры. Они сели у простого, из нетесаных досок, столика и начали разрезать скибками большие зрелые ароматные желтобокие дыни.
Никифор, закончив складывать в «стижок» солому, тоже подошел к ним в холодок. Он взял у Гашки нож, отрезал от потрескавшейся дыни с желтоватой корой большую скибку, очистил ее от слизистых семечек. Но едва откусив кусок, сейчас же выплюнул, а остаток бросил в сторону:
— Я думал, что они едят что-нибудь путное, а они такую теплынь принесли, как будто в печке подогревали! Разве можно в полдень срывать на баштане дыни и кавуны? Это надо делать утром, до восхода солнца, а сейчас они под открытым небом так нагрелись, что даже есть противно.
Он полез в небольшой погреб, выкопанный в земле неподалеку от хаты, принес оттуда два больших арбуза и дыню, сорванные им до восхода солнца, и положил их на стол. Потом взял нож и едва прикоснулся лезвием к коре арбуза, как тот сразу же треснул во всю длину, обнажив ярко-красную сахарную мякоть, и несколько лысых семечек выпало оттуда на стол.
— Вот это кавун, как кавун... а то принесли с баштану такое, что и коровы есть не будут, — сказал Никифор, разрезая мелкими скибками арбуз и впиваясь зубами в его прохладную, сочную, сахаристую мякоть.
Когда очередной посад был вымолочен до самого вороха, Федька выехал с катками за токовище, остановил лошадей, спрыгнул на землю и, пока ток снова настилали пшеницей с притянутых с поля тягалкой копыц, он тоже побежал к хате отдохнуть. Подбежав к колодцу, он зачерпнул половину ведра воды и вылил на себя, чтобы немного освежиться. Потом забрался с ножом в погреб и за несколько минут успел перепортить штук пять арбузов, пока не выбрал по своему вкусу, и, выйдя наружу, съел его целиком один. Вставая, Федька с неуверенностью пощупал свой живот, даже сам удивляясь, куда мог вместиться целый арбуз? Он бросил в сторону большую шляпу Никифора, расправил свою, натянул ее на голову и, видя, что уже закончили настилать ток, вскарабкался опять на переднюю лысомордую кобылу. И снова отзвуки катившихся по току катков, в застывшем от зноя воздухе не умолкали жаворонки...
К вечеру «наковальни» далеких кучево-дождевых облаков, освещенных косыми лучами заходящего солнца, стали вырисовываться своими верхними, белыми, капустообразными гребнями из-за горизонта, словно снежные вершины далеких гор. Над небольшим западным бугром громадный оранжевый диск солнца медленно опускался за одну такую «наковальню» далекой грозовой тучи. «Сонце за стіну заходе», говорили в таких случаях, и это было признаком перемены погоды. Целый день сухая мгла, как туманная дымка, устойчиво держалась над самой поверхностью земли, заметно уменьшая видимость.
Тарас Охримович все время внимательно смотрел то на летавших низко у земли ласточек, то на купавшихся возле колодца в луже грязной воды гусей, то на вьюжную муть атмосферы и, наконец, увидев, что солнце «за стіну заходе», озабоченно сказал:
— Похоже на то, что завтра дождь будет. Нужно оправить хорошо ворох, весь ток подмести метлой, да и солому всю сложить в «прикладок» и подгрести граблями!
Все понимали цель таких указаний батька и сейчас же принялись исполнять его волю.
Когда намолоченное за день зерно с половой подгорнули к середине тока и начали деревянной лопатой кидать на конусообразный ворох, то он оказался уже таким высоким, что и лопатой не подкинешь.
— Батя! — обратился к отцу Никифор. — Давайте вечером перевеем ворох с пшеницей! Все равно, не сегодня так завтра веять его придется, а вдруг дождь пойдет, намочит всю поверхность вороха. Если же перевеем, никакой дождь не опасен, все зерно будет в мешках!
— Да, это верно! Пожалуй, мы так и сделаем, а спать будем, когда пойдет дождь, — согласился Тарас Охримович.
После ужина, несмотря на спустившуюся ночь, но току Кияшко начала грохотать веялка, недавно купленная в Ейске у торговца Смыслова. Копошившихся у веялки людей изредка освещала отдаленная зарница, и при ее свете сзади видна была белая полоса отвеваемой «крылатым» барабаном половы. Очищать намолоченное зерно веялками стали недавно. Как рассказывал Охрим Пантелеевич, еще несколько лет тому назад пшеницу веяли деревянной лопатой. Когда дул слабый ветер, брали лопатой из вороха намолоченное зерно, подкидывали вверх, и тяжеловесное зерно падало вертикально вниз, а полова отвевалась в сторону. Сейчас почти у каждого хлебороба была своя веялка, приводимая в движение вручную вертящимся сбоку «журавлем».
В душную ночь работавшие на току избегали вешать фонарь или разводить костер для освещения. Летавшие вокруг в бесчисленном множестве жуки и бабочки тучами летели на огонь, с разгона ударяясь работавшим у веялки прямо в лицо, залезали за пазуху, под одежду и мешали работать.
Всю ночь напролет веяли ворох пшеницы. Вначале — с половы, то есть производилась первая поверхностная очистка, без решет, а потом уже — вторично, с надетых мелким решетом и «арфой» внизу. С решета овсюг и другие отходы сходили в «рукав», зерно пролезало и падало вниз на арфу, мелкие зернышки сурепы и «кукиля» падали на землю под арфу, а чистая пшеница сыпалась с деревянного конца арфы впереди веялки и сразу же убиралась в мешки. Сурепу тоже потом убирали для изготовления из нее постного масла. Овсюг и полову — для корма скота и лошадей — тоже, но это уже в последнюю очередь. Сперва спешили убрать зерно, а потом все остальное.
Только к утру у Кияшко закончили и первую, и вторую очистку зерна. Едва успели убрать последнее провеянное зерно в мешки, как загрохотал гром, и крупные капли дождя запрыгали по току, вздымая облачки пыли. Перетаскав поспешно мешки под навес, а веялку и сурепу прикрыв большим брезентом, все поспешили в хату.
Внезапно дождь сменился крупным градом.
— Ох, Господи, пронеси эту беду! — перекрестился со вздохом Тарас Охримович. — Посечет и баштан, и огород. А ну, девчата, хватайте лопаты и рогачи, кидайте скорее их хаты под град!
Наталка, стряпавшая у печки, схватила кочергу и выбросила ее в открытые двери на дождь. Приська схватила под навесом две лопаты и отправила их за кочергой.
Существовало поверье, что если выкинуть под град домашнюю утварь, то он не будет долго продолжаться.
Так как град почти всегда падает кратковременно, то и теперь он вскоре прекратился, но дождь еще больше усилился и шумел, прерываемый оглушительными раскатами грома. При каждом раскате Тарас Охримович и все его старшие дети набожно крестились, причитывая: «Свят, свят, свят Господь Саваоф...»
Для Федьки и Гришки такая погода была забавой. Они бегали босиком и голомызами под дождем, собирали еще не растаявшие зерна града и усиленно терли ими себе глаза, чтобы «никогда не болели и были зрячими до ста лет». К ним присоединилась и Гашка.
Дождь в дни молотьбы был большой помехой, но молодежь радовалась этой посланной небом передышке после многих дней непрерывной тяжелой работы. В дождь можно было спокойно поспать до самого вечера, а вечерком наведаться к соседям или пойти на дорогу «пожартувать» с девчатами и парубками. Все равно земля мокрая, и молотить после дождя нельзя было день-два.
На следующий день после дождя Тарас Охримович наложил две подводы мешков с пшеницей и отвез их на ссыпку хлеботорговца Ивченко, за что получил золотыми пятерками и десятками около ста рублей денег.
— Дайте мне, пожалуйста, бумажками, а то эти монеты потерять легко! — сказал он купцу.
— Прямо беда с этим золотом, никто не хочет брать, а мне как раз в банке их дали. Не хватило бумажек! — ворчал Ивченко и с неохотой заменил Кияшко половину золотых монет на кредитки.
От Ивченко Тарас Охримович вернулся в степь. Там, нагрузив еще четыре подводы оставшимся зерном, отвез его в станицу и ссыпал в закрома своего амбара.
Шесть подвод зерна, которые он навеял с одного большого вороха, составляли примерно десятую часть хлеба и ячменя, намолоченного в том году у Кияшко. Урожай хлебов на земле, прилегавшей к речке Сосыка, был особенно хорошим. Ячмень и белокора дали до двухсот пудов с десятины, гарновка до ста пятидесяти. Подсолнух, кукуруза, бахчевые и огородные культуры тоже были в хорошем состоянии.
Ольга Ивановна все лето оставалась дома. Охрим Пантелеевич проводил свое время в саду. Там и спал, чтобы никто яблок не крал. Бывал изредка и в степи. Наберет яблок, сушеных рыбок, которых по-прежнему ловил «пидсакою», возьмет свою бамбуковую палку, привезенную еще из Турции, и идет пешком двенадцать верст на свою «царыну». Лошадь брать не хотел. Федька был очень рад приходу дедушки, так как тогда он мог спать, пока не запрягали лошадей в катки молотить. Рано утром его не будили, потому что скотину пас дед.
В степи Охрим Пантелеевич в хозяйственные вопросы не вмешивался. Иногда возьмет грабли, поворочает немного на току и кладет обратно, а, когда Наталка варила обед, подкладывал ей в печку солому, чтобы скорее варилось кушанье. Возвращаясь домой, он помогал Ольге Ивановне собирать созревавшие фрукты.
Все лето погода стояла хорошая. Выпадавшие изредка дожди не мешали работам в степи, поэтому обмолот хлебов у Кияшко был закончен до Постного Ивана (29 августа). До Второй Пречистой (8 сентября) перевеяли все зерно и перевезли в станицу, а также отправили домой всю полову и несколько гарб соломы, а за неделю до Покрова закончили почти всю зяблевую вспашку, подняв плугом и двухлемешным букером двадцать пять десятин земли. После этого вся семья Тараса Охримовича возвратилась в станицу, оставив степную хату до весны следующего года, и начала готовиться к встрече престольного праздника Покрова Пресвятой Богородицы. Страдная пора закончилась, и начался заслуженный и продолжительный отдых для всех старых и молодых хлеборобов...
(продолжение следует)
журнал «Родная Кубань»
2009 год
Ф.И. Горб-Кубанский
На привольных степях кубанских
ЧАСТЬ II
Глава XII
I шумить и гуде
Дрібний дощик ще,
Ой хто ж мене, молодую,
Та й до дому проведе...
После праздника Петра и Павла, на полях Старо-Минского юрта подошло время косовицы. У ячменя первого пожелтели верхушки колосьев. За ним и у безусой белокоры начали твердеть бывшие доселе мягкими, точно молоком налитые зерна. А там и гарновка стала клонить к земле свои отяжелевшие в полной зрелости крупные колосья.
Зеленая окраска полей постепенно светлела, и повсюду стали появляться и шириться желтеющие прогалины.
Тарас Охримович ячмень и озимую пшеницу скосил сейчас же после «Полупетра» (второй день Петрова праздника), а белокора и гарновка еще дней пять выстаивались. Потом подошло время уборки и этих хлебов.
Вместе с Никифором он вошел в стоявшую ровной, как вода, выше пояса, белокору, сорвал несколько колосьев, растер их на ладони, затем осторожно сдул полову и попробовал зерно на зуб.
— Готово! Можно начинать! — сказал он и вышел из загона.
Никифор сейчас же забрал уздечки и пошел на толоку взнуздывать лошадей.
Не прошло и полчаса, как на поле Тараса Кияшко уже дренчала от вертевшегося косогона косилка «Мак-Кормик», запряженная четверкой лошадей, аккуратно срезая у самой почвы стебли созревшей пшеницы.
Валки пшеницы, аккуратно собираемые на платформе косилки четырьмя крыльями, через определенное расстояние сбрасывались одним крылом и ровными поперечными рядами ложились на стерне. Для этого надо было в определенное время нажимать ногой педаль.
Никифор погонял лошадей и смотрел за всей работой. Спереди же, на лысой кобыле, на охляп, сидел Федька и правил поводьями передних двух лошадей, направляя их вдоль скашиваемой стены пшеницы.
Как только объехали загон пять раз, на поле с вилами в руках вышли Приська и Гашка и, следом за крылаткой, начали убирать валки, складывая их в копыци так, чтобы они располагались по полю ровными рядами. Потом на косилку сел Тарас Охримович, а Никифор стал помогать сестрам складывать белокору в копыци. Наталка в это время хлопотала по хозяйству возле хаты и приготовляла на сложенной из кирпича печке обед.
Василий Шевченко, видя, что его сосед уже косит пшеницу, после обеда последовал его примеру, выехав на желтоватое поле на своем пятикрылом «Жерстоне» и до захода солнца успел скосить около трех десятин.
Необозримая степь сразу ожила и стала преображаться. На ее широких просторах, покрытых еще вчера сплошным морем шелестевших колосьев, повсюду появлялись, словно неподвижное войско, ряды сложенной в копны пшеницы. Покой перепелов и зайцев, скрывавшихся до сих пор в гуще хлебов, был нарушен. Заслышав приближавшуюся косилку, они выскакивали из докашиваемых узких загонов на стерню и разбегались в разные стороны к удовольствию подростков-наездников, то и дело спрыгивавших с остановленных коней и гнавшихся по полю то за зайчонком, то за перепелкой.
Днем хлеба косили крылатками, складывали в копыци, а чтобы отдельные затерянные в стерне колосья не пропадали, всю скошенную ниву сейчас же подгребали конными граблями, в которые впрягалась одна лошадь. Широким сплошным захватом «гребілки» можно было чисто подгрести до шести десятин в день.
Поздно вечером, а также ранним утром, пока еще держалась роса, аккуратно оправляли копыци ручными деревянными граблями и укручивали двумя, накрест положенными сверху перевеслами (Прим: скрученная руками из стеблей пшеницы, толщиной в руку, веревка, которой хватало через копыцю до самой земли), чтобы ветер или иногда налетавший вихрь не перевернул и не разбросал бы колосьев.
В эти страдные дни отдыхать хлеборобам приходилось очень мало. Спать ложились, когда светлые полосы вечерней зари совершенно исчезали и сливались с синевой неба, то есть, часов в одиннадцать ночи. Часов почти ни у кого не было, а работали по солнцу и звездам. Но едва только просыпались десятки молодых петушков и встречали своим разноголосым хором приближающуюся утреннюю зарю, а на востоке чуть-чуть намечались первые белесоватые полосы, как уже стар и млад были на ногах.
Все же и в такое страдное время, после знойного утомительного дня, поздними вечерами, особенно перед праздниками, молодежь собиралась к указанному путем подкидывания огня месту, чтобы хоть на полчасика — часик позабавиться и повидать своих желанных.
Как-то в поздний субботний вечер, хотя небо было покрыто тяжелыми темно-серыми тучами, молодежь собралась на дорогу повеселиться. Но не успели они еще как следует «пожартувать», как начал накрапывать дождь, и пришлось всем разбегаться по своим становищам.
Шевченко Николай, оставшийся без своего лучшего друга Петра, шел с гулянки один, заложив руки назад и вспоминая о томящемся в тюрьме товарище.
Темнота была непроглядная, и дождик постепенно усиливался, но Николай не торопился. Теплые капли приятно ласкали его загоревшее лицо и освежали атмосферу.
Неожиданно он в темноте наткнулся на одиноко стоявшую девушку.
— Николай, это ты? — послышался знакомый голос.
— Я, — ответил радостно Николай, узнав Гашку.
— Вот хорошо, что я тебя встретила, а то, прямо, хоть караул кричи. Я была здесь с Приськой, но, когда стали расходиться, она незаметно ушла куда-то со своим шалопаем, а в такую темень я боюсь идти одна. Колька, будь добр, проводи меня до нашей хаты! Проводишь?
— О чем спрашиваешь? Да ты только скажи, я тебя провожу куда угодно! Пошли! — и он, очень обрадованный представившимся случаем, взял за руку ту, о которой так часто думал.
Они пошли к хате Кияшко, мимо копен пшеницы и шелестевших листьями под крупными каплями дождя рядов подсолнуха.
Николай давно ждал такого удобного момента для объяснения с Гашкой. Он шел и все время порывался сказать ей о своих чувствах, но не знал с чего начать и, в результате, они оба больше молчали, изредка лишь перебрасываясь случайными фразами.
Когда подходили к токовищу Кияшко, дождь внезапно усилился. Им пришлось от него укрыться под скирдой прошлогодней соломы, которая была сбоку «вычухрана» скотом и в ней образовалось некое подобие узкой ниши.
Прижавшись друг к другу, они стояли под соломой и... молчали.
Николай злился на себя, но никак не мог найти подходящих слов. Наконец, он схватил Гашку за плечо и почти выкрикнул:
— Гаша!
— Что такое, Колька? — вздрогнула от неожиданности та.
Николай опять замялся, все в его голове перепуталось, и он сказал совсем не то, что хотел:
— Какой сильный дождь идет, едят его мухи с комарами!
— Ха! А я и не знала, что дождь идет, вот важную новость сказал! — засмеялась Гашка и протиснулась еще глубже в дыру в соломе, прячась от дождя.
— Гашка! — снова выкрикнул Николай еще громче, с отчаянием в голосе, чуть не плача от злости на себя.
— Ну, я здесь! Что еще? Не скажешь ли того, что мы сейчас под соломой стоим?
— Я... люблю тебя, Гашенька! — прошептал Николай и притиснулся к ней еще ближе.
Вместо ответа раздался звонкий хохот.
— Ну чего ты так смеешься? Ведь я сказал правду. Я счастлив тем, что нахожусь с тобой. Ты же видишь, что я редко с какой девушкой хожу, потому что люблю только тебя и больше никого. За тобой я готов идти хоть на край света...
— Стой, стой! Не ходи на край света, я же здесь! Ну, допустим, любишь, а что же дальше?
Николай не знал, что и сказать и закашлялся.
— Вот видишь, от сильной любви даже кашель напал, — и Гашка опять засмеялась.
Николай глубоко вздохнул. Гашка, передразнивая его, повторила его вздох и так несколько раз.
— Гашка! Вот я тебя послушал, привел к твоей хате, стоим вместе, а ты даже и поцеловать меня не хочешь. Неблагодарная! Хотя бы один раз!
— А откуда ты знаешь, что я не хочу? Эх, ты, Мыкыта! Да разве дивчина первая целует?
Николай схватил ее и начал крепко целовать.
— Да хватит тебе, отстань! — не совсем уклоняясь от поцелуев, смеялась Гашка. — Говорил один раз только, я пристал «як віл до калюжі» и не отгонишь!
Николай оторвался от ее губ и, прижавшись к ее плечам, стоял, тяжело дыша, как будто бы пробежал несколько верст.
— Да разве под соломой целуются, да еще стоя! — иронизировала Гашка, глядя на утихавший дождь.
— Можно и под соломой, — осмелел Николай, — «хоч на комыші, як бы до душі», так ведь говорят девчата. А вот стоя, конечно, неудобно, давай сядем здесь! — и он уже начал высматривать местечко, чтобы присесть на сухой соломе. Но Гашка, посмотрев на его старания, отступила назад.
— Ну, а дальше что? А потом скажешь, «давай ляжем»? Ич, який ласый! Вси вы хлопци баламуты! Нет, голубчик, напрасно так думаешь и так стараешься! Большое спасибо за то, что привел меня до нашего коша, тут я уже и сама не боюсь. Дождь перестал, до свидания!
И прежде чем Николай собрался ей ответить, она, как кошка, выскользнула из-под соломы и убежала в хату. Потоптавшись немного под соломой, парубок медленно поплелся к своему куреню, кляня на чем свет стоит свою робость. Один, без Гашки, он так много собирался сказать ей и так много подготовлял красивых фраз, а при ней ничего не смог высказать и так глупо оскандалился. Как будто и ум, и язык у него потянуло «в одно место».
Капризы и насмешки шестнадцатилетней Гашки не отражали ее чувств к нему. Еще и раньше, когда Николай часто бывал у Петра, она тайком любовалась на его кудри и рада была его приходу. Она знала, что сейчас, под соломой, он говорил правду и ничего не замышлял недозволенного, но, наученная горьким опытом старшей сестры Приськи, она решила держать от себя всех парубков. Даже тех, к которым была неравнодушна, как, например, к Николаю. Подальше от греха...
* * *
До Ильина дня косовица хлебов на полях Старо-Минского юрта была закончена. Начиналась молотьба.
У многих зажиточных хлеборобов весь день гудели паровые молотилки, вымолачивая в день более чес с десяти десятин хлеба. Таких молотилок, работавших приводным ремнем от парового локомобиля, в станице было до семидесяти штук. Большинство их принадлежало отдельным зажиточным хлеборобам, но были такие, которыми владели сообща несколько хозяйств.
В станице было много и таких хлеборобов, которые обмолот производили не молотилками, а катками на своем току. Это были продолговатые, более аршина длины и пол-аршина толщины, весом до шести-семи пудов, каменные брусья, с пятью или шестью специально выдолбленными в них глубокими бороздами. Катки делались мастерами в городах из горного природного камня. С боков высверливались неглубокие, вершка в два-три, дыры, куда вставлялся вместо оси толстый болт, заливаемый для закрепления расплавленной серой. На эту ось надевался станок — крепкая деревянная четырехугольная рама, к которой на железном крючке прицеплялся одинарный барок, чтобы было чем зацепить две постромки от хомута или шлеи лошади. В такое приспособление впрягалась одна лошадь и шагом тащила за собой каток по настланному пшеницей или ячменем току. Каменный каток шел плавно и, вращаясь на железной оси, ударял ребрами по настланному на току хлебу. Вымолоченные из колосьев зерна с половой оставались внизу, а пустая солома сверху. Ее затем ручными деревянными граблями аккуратно собирали («сбывалы») и выбрасывали полукругом за ток. На току оставалось лежать только вымолоченное и еще не провеянное зерно.
Когда вся настланная на току пшеница вымолачивалась до самого «вороха» — центра — и солома удалялась за токовище, делали очередной новый настил из привезенной с поля пшеницы. И так целый день. С поля подвозили или гарбой, или целыми копыцями при помощи «тягалки». Три-четыре лошади, запряженные каждая в свой каток, шли гуськом одна за другой по круглому току. На передней сидел наездник-подросток, а у задних уздечки были привязаны «цепками» (мелкой железной цепью) к станку впереди катившегося катка. За один летний день, в хорошую сухую погоду, четырьмя катками можно было вымолотить около трех четвертей десятины пшеницы, а ячменя — более десятины.
Конечно, такой способ обмолота требовал гораздо больше времени, чем паровой молотилкой, но зато при обмолоте катками полова и солома были гораздо мягче. Лошадей, изредка и коров, кормили чаще половой, смачиваемой в яслях водой и пересыпаемой дертью или отрубями, а солома шла для подстилки скоту и как топливо в печках зимой и летом. В мелких и средних хозяйствах от обмолота катками была и та еще выгода, что не надо было отдавать десятую часть зерна за обмолот хозяину молотилки. Также иногда приходилось долго ждать очереди, пока молотилка освободится у других, а время бывало такое горячее, погода хорошая, что усидеть без дела трудно, и это заставляло многих молотить хлеб катками...
Тарас Охримович в этом году тоже молотил хлеб катками. В Ильин день выпал хороший дождь, что позволило на мокрой траве вблизи самой хаты накатить два тока. На одном он молотил пшеницу, на другом — ячмень. Четыре лошади с катками ходили гуськом одна за другой по краю круглого, настланного пшеницей тока, беспрерывно мотая головами и отгоняя назойливых мух и оводов. Недаром сложилась поговорка: «Махает головою, як кобыла в Спасивку».
На передней, хорошо выезженной, гнедой лысомордой кобыле сидел верхом Федька, подложив под себя старый ватник, чтобы было мягче, и правил по нужному месту тока.
«То-то-мы, то-то-мы», — казалось, выговаривали монотонно катки, и под тяжестью их ударов колосья разминались и исчезали внизу, а наверху оставалась вымолоченная и побелевшая от молотьбы солома.
Стояли знойные дни. Ни ветерка, ни облачка на небе. Только вдали восходящие от нагретой земли слои воздуха создавали сухую туманную дымку, представлявшуюся в виде волнообразно движущейся синеватой массы. «Святый Петро вівців гоне», говорили хлеборобы в такой день.
Федька от жары и усталости еле держался на спине гнедой и, полусонный, часто правил совсем не по тому следу, по которому нужно.
— Эй ты, сонная тетеря! Краешком держи лысую, куда полез к вороху! — крикнула Приська на дремавшего Федьку, толкнув его сзади граблями. Федька от неожиданного толчка встрепенулся так, что чуть не упал с лошади, успев ухватиться за гриву. Но его соломенный бриль слетел с головы прямо под каток. От бриля осталась плоская измятая тарелка.
— Ух, ты, вреднюка здоровая, сама ты — сонная тетеря! — закричал обиженно Федька. — Что я теперь на голову надену, га?
— Ты не то бриль, а скоро и голову свою под каток уронишь, — сказала, смеясь, Приська и принесла ему старую шляпу Никифора.
Федька надел, но она на голове сидела как на кочерыжке широкий гриб. Кое-как привязали ее ему в защиту от палящего солнца, пока из станицы привезут другую, новую шляпу. Он опять стал править «лысой» по току и теперь уже больше не дремал.
В это время из-за хаты послышался голос Гашки:
— Приська! Вот иди, посмотри, каких я спелых дынь нашла сейчас на баштане! И помеченный мною большой бессарабский кавун тоже сорвала! Иди, будем пробовать, пока еще «посад» не вымолочен! — и, согнувшись под тяжестью мешка, она прошла до хаты, в холодок.
Приська, поставив грабли к стогу соломы, побежала на зов сестры. Они сели у простого, из нетесаных досок, столика и начали разрезать скибками большие зрелые ароматные желтобокие дыни.
Никифор, закончив складывать в «стижок» солому, тоже подошел к ним в холодок. Он взял у Гашки нож, отрезал от потрескавшейся дыни с желтоватой корой большую скибку, очистил ее от слизистых семечек. Но едва откусив кусок, сейчас же выплюнул, а остаток бросил в сторону:
— Я думал, что они едят что-нибудь путное, а они такую теплынь принесли, как будто в печке подогревали! Разве можно в полдень срывать на баштане дыни и кавуны? Это надо делать утром, до восхода солнца, а сейчас они под открытым небом так нагрелись, что даже есть противно.
Он полез в небольшой погреб, выкопанный в земле неподалеку от хаты, принес оттуда два больших арбуза и дыню, сорванные им до восхода солнца, и положил их на стол. Потом взял нож и едва прикоснулся лезвием к коре арбуза, как тот сразу же треснул во всю длину, обнажив ярко-красную сахарную мякоть, и несколько лысых семечек выпало оттуда на стол.
— Вот это кавун, как кавун... а то принесли с баштану такое, что и коровы есть не будут, — сказал Никифор, разрезая мелкими скибками арбуз и впиваясь зубами в его прохладную, сочную, сахаристую мякоть.
Когда очередной посад был вымолочен до самого вороха, Федька выехал с катками за токовище, остановил лошадей, спрыгнул на землю и, пока ток снова настилали пшеницей с притянутых с поля тягалкой копыц, он тоже побежал к хате отдохнуть. Подбежав к колодцу, он зачерпнул половину ведра воды и вылил на себя, чтобы немного освежиться. Потом забрался с ножом в погреб и за несколько минут успел перепортить штук пять арбузов, пока не выбрал по своему вкусу, и, выйдя наружу, съел его целиком один. Вставая, Федька с неуверенностью пощупал свой живот, даже сам удивляясь, куда мог вместиться целый арбуз? Он бросил в сторону большую шляпу Никифора, расправил свою, натянул ее на голову и, видя, что уже закончили настилать ток, вскарабкался опять на переднюю лысомордую кобылу. И снова отзвуки катившихся по току катков, в застывшем от зноя воздухе не умолкали жаворонки...
К вечеру «наковальни» далеких кучево-дождевых облаков, освещенных косыми лучами заходящего солнца, стали вырисовываться своими верхними, белыми, капустообразными гребнями из-за горизонта, словно снежные вершины далеких гор. Над небольшим западным бугром громадный оранжевый диск солнца медленно опускался за одну такую «наковальню» далекой грозовой тучи. «Сонце за стіну заходе», говорили в таких случаях, и это было признаком перемены погоды. Целый день сухая мгла, как туманная дымка, устойчиво держалась над самой поверхностью земли, заметно уменьшая видимость.
Тарас Охримович все время внимательно смотрел то на летавших низко у земли ласточек, то на купавшихся возле колодца в луже грязной воды гусей, то на вьюжную муть атмосферы и, наконец, увидев, что солнце «за стіну заходе», озабоченно сказал:
— Похоже на то, что завтра дождь будет. Нужно оправить хорошо ворох, весь ток подмести метлой, да и солому всю сложить в «прикладок» и подгрести граблями!
Все понимали цель таких указаний батька и сейчас же принялись исполнять его волю.
Когда намолоченное за день зерно с половой подгорнули к середине тока и начали деревянной лопатой кидать на конусообразный ворох, то он оказался уже таким высоким, что и лопатой не подкинешь.
— Батя! — обратился к отцу Никифор. — Давайте вечером перевеем ворох с пшеницей! Все равно, не сегодня так завтра веять его придется, а вдруг дождь пойдет, намочит всю поверхность вороха. Если же перевеем, никакой дождь не опасен, все зерно будет в мешках!
— Да, это верно! Пожалуй, мы так и сделаем, а спать будем, когда пойдет дождь, — согласился Тарас Охримович.
После ужина, несмотря на спустившуюся ночь, но току Кияшко начала грохотать веялка, недавно купленная в Ейске у торговца Смыслова. Копошившихся у веялки людей изредка освещала отдаленная зарница, и при ее свете сзади видна была белая полоса отвеваемой «крылатым» барабаном половы. Очищать намолоченное зерно веялками стали недавно. Как рассказывал Охрим Пантелеевич, еще несколько лет тому назад пшеницу веяли деревянной лопатой. Когда дул слабый ветер, брали лопатой из вороха намолоченное зерно, подкидывали вверх, и тяжеловесное зерно падало вертикально вниз, а полова отвевалась в сторону. Сейчас почти у каждого хлебороба была своя веялка, приводимая в движение вручную вертящимся сбоку «журавлем».
В душную ночь работавшие на току избегали вешать фонарь или разводить костер для освещения. Летавшие вокруг в бесчисленном множестве жуки и бабочки тучами летели на огонь, с разгона ударяясь работавшим у веялки прямо в лицо, залезали за пазуху, под одежду и мешали работать.
Всю ночь напролет веяли ворох пшеницы. Вначале — с половы, то есть производилась первая поверхностная очистка, без решет, а потом уже — вторично, с надетых мелким решетом и «арфой» внизу. С решета овсюг и другие отходы сходили в «рукав», зерно пролезало и падало вниз на арфу, мелкие зернышки сурепы и «кукиля» падали на землю под арфу, а чистая пшеница сыпалась с деревянного конца арфы впереди веялки и сразу же убиралась в мешки. Сурепу тоже потом убирали для изготовления из нее постного масла. Овсюг и полову — для корма скота и лошадей — тоже, но это уже в последнюю очередь. Сперва спешили убрать зерно, а потом все остальное.
Только к утру у Кияшко закончили и первую, и вторую очистку зерна. Едва успели убрать последнее провеянное зерно в мешки, как загрохотал гром, и крупные капли дождя запрыгали по току, вздымая облачки пыли. Перетаскав поспешно мешки под навес, а веялку и сурепу прикрыв большим брезентом, все поспешили в хату.
Внезапно дождь сменился крупным градом.
— Ох, Господи, пронеси эту беду! — перекрестился со вздохом Тарас Охримович. — Посечет и баштан, и огород. А ну, девчата, хватайте лопаты и рогачи, кидайте скорее их хаты под град!
Наталка, стряпавшая у печки, схватила кочергу и выбросила ее в открытые двери на дождь. Приська схватила под навесом две лопаты и отправила их за кочергой.
Существовало поверье, что если выкинуть под град домашнюю утварь, то он не будет долго продолжаться.
Так как град почти всегда падает кратковременно, то и теперь он вскоре прекратился, но дождь еще больше усилился и шумел, прерываемый оглушительными раскатами грома. При каждом раскате Тарас Охримович и все его старшие дети набожно крестились, причитывая: «Свят, свят, свят Господь Саваоф...»
Для Федьки и Гришки такая погода была забавой. Они бегали босиком и голомызами под дождем, собирали еще не растаявшие зерна града и усиленно терли ими себе глаза, чтобы «никогда не болели и были зрячими до ста лет». К ним присоединилась и Гашка.
Дождь в дни молотьбы был большой помехой, но молодежь радовалась этой посланной небом передышке после многих дней непрерывной тяжелой работы. В дождь можно было спокойно поспать до самого вечера, а вечерком наведаться к соседям или пойти на дорогу «пожартувать» с девчатами и парубками. Все равно земля мокрая, и молотить после дождя нельзя было день-два.
На следующий день после дождя Тарас Охримович наложил две подводы мешков с пшеницей и отвез их на ссыпку хлеботорговца Ивченко, за что получил золотыми пятерками и десятками около ста рублей денег.
— Дайте мне, пожалуйста, бумажками, а то эти монеты потерять легко! — сказал он купцу.
— Прямо беда с этим золотом, никто не хочет брать, а мне как раз в банке их дали. Не хватило бумажек! — ворчал Ивченко и с неохотой заменил Кияшко половину золотых монет на кредитки.
От Ивченко Тарас Охримович вернулся в степь. Там, нагрузив еще четыре подводы оставшимся зерном, отвез его в станицу и ссыпал в закрома своего амбара.
Шесть подвод зерна, которые он навеял с одного большого вороха, составляли примерно десятую часть хлеба и ячменя, намолоченного в том году у Кияшко. Урожай хлебов на земле, прилегавшей к речке Сосыка, был особенно хорошим. Ячмень и белокора дали до двухсот пудов с десятины, гарновка до ста пятидесяти. Подсолнух, кукуруза, бахчевые и огородные культуры тоже были в хорошем состоянии.
Ольга Ивановна все лето оставалась дома. Охрим Пантелеевич проводил свое время в саду. Там и спал, чтобы никто яблок не крал. Бывал изредка и в степи. Наберет яблок, сушеных рыбок, которых по-прежнему ловил «пидсакою», возьмет свою бамбуковую палку, привезенную еще из Турции, и идет пешком двенадцать верст на свою «царыну». Лошадь брать не хотел. Федька был очень рад приходу дедушки, так как тогда он мог спать, пока не запрягали лошадей в катки молотить. Рано утром его не будили, потому что скотину пас дед.
В степи Охрим Пантелеевич в хозяйственные вопросы не вмешивался. Иногда возьмет грабли, поворочает немного на току и кладет обратно, а, когда Наталка варила обед, подкладывал ей в печку солому, чтобы скорее варилось кушанье. Возвращаясь домой, он помогал Ольге Ивановне собирать созревавшие фрукты.
Все лето погода стояла хорошая. Выпадавшие изредка дожди не мешали работам в степи, поэтому обмолот хлебов у Кияшко был закончен до Постного Ивана (29 августа). До Второй Пречистой (8 сентября) перевеяли все зерно и перевезли в станицу, а также отправили домой всю полову и несколько гарб соломы, а за неделю до Покрова закончили почти всю зяблевую вспашку, подняв плугом и двухлемешным букером двадцать пять десятин земли. После этого вся семья Тараса Охримовича возвратилась в станицу, оставив степную хату до весны следующего года, и начала готовиться к встрече престольного праздника Покрова Пресвятой Богородицы. Страдная пора закончилась, и начался заслуженный и продолжительный отдых для всех старых и молодых хлеборобов...
(продолжение следует)
Подписаться на:
Сообщения (Atom)










