Владимир Куртин
Последний голос
Фронт пятился назад. Длинные «штабные» составы молча проползали через пьяно-панический Ростов, направляясь опять в «самостийный» Екатеринодар, над которым еще кружилось воронье, слетавшееся клевать тело «изменника России»...
По станицам, точно удушливый газ германского фронта, расползся яд озлобленности на всех и вся и — гражданской апатии, — той фатальной болезни, объективные признаки которой выражаются в безнадежном отмахивании руками и неусидчивости, а субъективные — в смертной тоске и ожидании конца. Все равно какого, только конца...
Было Рождество. В каждом доме пили и ели, пели и — пили... В каждом доме обсуждали «положение на фронте» и — затягивание большевиков «в мешок», которое генерал Деникин приготовляет им под Ростовом. В каждом доме со страхом ожидали расправы над членами Рады возвращающихся добровольцев, ибо казнь Кулабухова считали — началом.
— Казаков на фронте побьют большевики. Стариков по станицам — добровольцы... А те и другие — Рассейцы...
Сила их... а потому, вместо отпора:
...Выпьем, товарищи, выпьем
По баночке только одной...
И друг друга мы больше не увидим,
Не придется нам встретиться вновь...
Порыв пропал. Сверхъестественное напряжение физических и духовных (творческих) сил, брошенное чужою рукою
— «За Русь святую»
сменилось:
Усмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом...
Враг наступает. Враг отступает... А «промотавшийся отец» — мост между капиталом и невинностью из атаманской булавы сооружает...
Казаки ж не знают:
— Чи казныты своих,
Чи быты чужих...
А потому:
«Выпьем, товарищи, выпьем»...
Мать укладывает в чемодан белье. Украдкой смахивает слезы. Смотрит растерянно, тоскливо... Комната, с разбросанными в беспорядке вещами, кажется чужой. А в соседней гости поют:
...Ты куда, милый мой,
Убираешься...
— А чорт его знает — куда,— думаю я.
— Разве я знаю куда нас заведет эта роковая дорога «на Москву?»
Мать плачет. Смотрит на меня — душу жжет...
— О, не смотри на меня так, родная! Не спрашивай!.. Ибо и я — ничего не знаю...
— Придут ли опять русские? (Она большевиков называла русскими: где ж ей было разобраться в русских политических партиях?)...
Обнял ее. Поцеловал. Крепко, крепко прижал к груди ее седую голову...
— Не знаю...
— Когда вернешься?..
— Когда вернусь? Вернусь ли, — чуть было не сорвалось с языка.
Уехал. Дорогой никак не мог отделаться от мелодии песни:
— Ты куда, милый мой,
Убираешься?
Вертится в мозгу неотвязно, надоедливо и властно:
— Куда?
— На один из «фронтов!»
— Э, это не ответ...
— Куда?
— Не знаю...
Мать ожидала ровно: «три недельки». Не дождалась: свалил тиф. Свалилась как раз в тот момент, когда во дворе дымились походные кухни завоевателей, а в «зале» бренчал на пианино
— красный командир...
Отец держался долго. Целых 8 лет ожидал он, чтоб, обнявши меня, сказать:
— Ныне отпущаеши раба твоего...
До самой смерти своей надеялся, что еще увидит сына. Увидит казачество. До самой смерти, плохо повинующейся, парализованной рукой, записывал и посылал мне:
— Песни вольных казаков и вольных казачек...
А в один жаркий день я получил на почте его фотографию — в гробу:
Иссушенное до неузнаваемости лицо, высохшие до костей кисти рук с тоненькой свечкою. Из-за гроба стоит мой брат — с белыми, как у отца, волосами на голове, с белыми, висящими вниз усами. Брат, как и отец не позировали: фотографическая пластинка с холодной объективностью зафиксировала — покой замученного и судорогу отчаяния, гримасу неописуемой боли — мучимого...
Тридцативерстный путь от почты до «дома» прохожу не спеша. Да и как спешить? Слишком уж тяжела боль, что несу в своих руках... Слишком слабо видна дорога... Вечером взобрался на перевал. Сел отдохнуть. Между низкорослыми дубками шуршит ветер. Снизу, из-за перевала доносится нудная перекличка сычей. Там, внизу стоит моя «куча» (хата)... Посмотрел на небо, застланное быстро бегущими, мышиного цвета тряпками; посмотрел на угрюмые утесы «орляче»; провел глазами по бесчисленным вершинам спящих планин (гор) и опять сел. Зажег спичку. Посмотрел на отца, плачущего над ним брата... И не выдержал: заплакал и сам... с придавленным подвыванием, с конвульсивным подергиванием челюстей, спазмами в горле...
— Что пережил ты, родной мой? Что передумал за эти долгие годы — одинокий, разбитый тоской, болезнью и голодом... грязный, вшивый? Где семья твоя: сыновья, дочери, внуки, зятья? Умерли, убиты, в тюрьмах, в изгнании...
Опять черкнул спичку: посмотрел отца, плачущего над ним брата...
— Никогда вас не увижу. Никогда... Вы — там, а мне умереть тут...
— «Тут» подхватывает высоким фальцетом чук (сыч), «тут» подтверждает другой несколькими тонами ниже.
Внезапно нахлынул туман — знак, что перевалило за полночь. Спускаюсь вниз, на дно глубокой котловины, где стоит «моя куча»...
Дни изгнания потекли опять...
Живу в куче, а мысли — в далеком доме, право на который зубами отстаивает племянник, ибо брат, после смерти отца «пропал без вести»...
Вместо угловатых, неторопливых слов (Бог знает сколько времени он их выводил!) отца, оканчивавшихся неизменным:
— Да хранит тебя Бог!
стал получать нервно набросанные, разбегающиеся строки племянника.
В каждом слове, в каждой линии букв вижу его отчаянную борьбу за Дом, за Сад, за Поле. Вижу жгучую ненависть к водворяющимся «коминогородним», «хамселам»... Племянник чувствовал, что после смерти отца всю свою любовь я перенес на Дом и потому писал мне о нем, как о едином еще оставшемся в живых и ожидающем меня в свои объятья родном существе.
Эта борьба за «Дом» была долга и ожесточенна. Борьба чисто звериная. Племянника просто выкидывали, а Дом передавали колхозникам. Но через некоторое время в Доме опять жил племянник, а колхозники удовлетворялись в другом месте. То Дом превращался в «клуб», то в «избу-читальню», а потом его опять занимал племянник по праву внука.
Следовало победное письмо:
«Когда вернетесь — найдете все в порядке. В доме все — по-старому»...
Потом, очевидно, новая «инвазия», новый «наезд».
«Приезжайте волков бить. Развелось их не только в тернах, но и в самой станице»...
«Тяжело. Руки отваливаются. Чувяки хоть из шпагата сшиты, а все же скрипят. Слышно, когда проходишь. Но, да увидимся — все расскажу»...
Потом — долгое молчание. Думаешь, что нить оборвалась. И опять неожиданно получаешь:
«А цены у нас таковы... И перечисляет, то есть сообщает, чего и сколько у него в доме имеется»...
И так продолжалось почти два года. Мой дом был жив и не сдавался. И, хоть и редко, но сообщал, что он жив и сдаваться не думает.
В нем жил мой дух, дух моего отца и деда, сколотившего его из крепких кубанских дубов, когда станица еще была обнесена земляным валом. Внук, как святыню, берег Дом, а Дом духом предков, живших в нем, берег внука. И когда тоска по родине угнетала меня до отчаяния — голос Дома утешал, бодрил, вселял в усталую душу веру, что еще взяли не все.
Родной Дом — в родных руках и влечет к себе, как Остров Спасения.
Потом письма стали приходить все реже. И писал их уже не племянник, а его жена. Племянник был окован «общественной» работой, как мягко называла его жена советскую каторгу...
Сад поделили. В поле и не подпускают. В Доме — канцелярия ударной бригады лапотников...
«В руках Митро (2-х летний ребенок) и узелок с тряпьем. На спине мешок с кукурузой, мукой, котелком и ложками... За юбку ухватились Маруся и Вера»...
«Обошла все комнаты, поцеловала все пороги и двери... Дети ревут... Реву и я с ними. От слез ничего не вижу... Обошла двор, баз, саманник... Посидела минутку в палисаднике»...
«Все у вас отняли, дорогой дядя! Все!»
«Вытолкали нас на улицу, хлопнули дверьми... Слышу — и на задвижку заперли... будто ножом в сердце пырнули»...
Это был последний голос Дома. Последнее прости родных...
Жена племянника, с тремя детьми, «пропала без вести»... как и ее муж. Как и отец ее мужа... Как и многие другие тысячи кубанских казаков и казачек...
Последняя нить оборвалась. Последнего голоса подать уже некому...
10 марта 1931 года
журнал «Вольное Казачество»
№ 76
стр. 17-18
Последний голос
Фронт пятился назад. Длинные «штабные» составы молча проползали через пьяно-панический Ростов, направляясь опять в «самостийный» Екатеринодар, над которым еще кружилось воронье, слетавшееся клевать тело «изменника России»...
По станицам, точно удушливый газ германского фронта, расползся яд озлобленности на всех и вся и — гражданской апатии, — той фатальной болезни, объективные признаки которой выражаются в безнадежном отмахивании руками и неусидчивости, а субъективные — в смертной тоске и ожидании конца. Все равно какого, только конца...
Было Рождество. В каждом доме пили и ели, пели и — пили... В каждом доме обсуждали «положение на фронте» и — затягивание большевиков «в мешок», которое генерал Деникин приготовляет им под Ростовом. В каждом доме со страхом ожидали расправы над членами Рады возвращающихся добровольцев, ибо казнь Кулабухова считали — началом.
— Казаков на фронте побьют большевики. Стариков по станицам — добровольцы... А те и другие — Рассейцы...
Сила их... а потому, вместо отпора:
...Выпьем, товарищи, выпьем
По баночке только одной...
И друг друга мы больше не увидим,
Не придется нам встретиться вновь...
Порыв пропал. Сверхъестественное напряжение физических и духовных (творческих) сил, брошенное чужою рукою
— «За Русь святую»
сменилось:
Усмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом...
Враг наступает. Враг отступает... А «промотавшийся отец» — мост между капиталом и невинностью из атаманской булавы сооружает...
Казаки ж не знают:
— Чи казныты своих,
Чи быты чужих...
А потому:
«Выпьем, товарищи, выпьем»...
Мать укладывает в чемодан белье. Украдкой смахивает слезы. Смотрит растерянно, тоскливо... Комната, с разбросанными в беспорядке вещами, кажется чужой. А в соседней гости поют:
...Ты куда, милый мой,
Убираешься...
— А чорт его знает — куда,— думаю я.
— Разве я знаю куда нас заведет эта роковая дорога «на Москву?»
Мать плачет. Смотрит на меня — душу жжет...
— О, не смотри на меня так, родная! Не спрашивай!.. Ибо и я — ничего не знаю...
— Придут ли опять русские? (Она большевиков называла русскими: где ж ей было разобраться в русских политических партиях?)...
Обнял ее. Поцеловал. Крепко, крепко прижал к груди ее седую голову...
— Не знаю...
— Когда вернешься?..
— Когда вернусь? Вернусь ли, — чуть было не сорвалось с языка.
Уехал. Дорогой никак не мог отделаться от мелодии песни:
— Ты куда, милый мой,
Убираешься?
Вертится в мозгу неотвязно, надоедливо и властно:
— Куда?
— На один из «фронтов!»
— Э, это не ответ...
— Куда?
— Не знаю...
Мать ожидала ровно: «три недельки». Не дождалась: свалил тиф. Свалилась как раз в тот момент, когда во дворе дымились походные кухни завоевателей, а в «зале» бренчал на пианино
— красный командир...
Отец держался долго. Целых 8 лет ожидал он, чтоб, обнявши меня, сказать:
— Ныне отпущаеши раба твоего...
До самой смерти своей надеялся, что еще увидит сына. Увидит казачество. До самой смерти, плохо повинующейся, парализованной рукой, записывал и посылал мне:
— Песни вольных казаков и вольных казачек...
А в один жаркий день я получил на почте его фотографию — в гробу:
Иссушенное до неузнаваемости лицо, высохшие до костей кисти рук с тоненькой свечкою. Из-за гроба стоит мой брат — с белыми, как у отца, волосами на голове, с белыми, висящими вниз усами. Брат, как и отец не позировали: фотографическая пластинка с холодной объективностью зафиксировала — покой замученного и судорогу отчаяния, гримасу неописуемой боли — мучимого...
Тридцативерстный путь от почты до «дома» прохожу не спеша. Да и как спешить? Слишком уж тяжела боль, что несу в своих руках... Слишком слабо видна дорога... Вечером взобрался на перевал. Сел отдохнуть. Между низкорослыми дубками шуршит ветер. Снизу, из-за перевала доносится нудная перекличка сычей. Там, внизу стоит моя «куча» (хата)... Посмотрел на небо, застланное быстро бегущими, мышиного цвета тряпками; посмотрел на угрюмые утесы «орляче»; провел глазами по бесчисленным вершинам спящих планин (гор) и опять сел. Зажег спичку. Посмотрел на отца, плачущего над ним брата... И не выдержал: заплакал и сам... с придавленным подвыванием, с конвульсивным подергиванием челюстей, спазмами в горле...
— Что пережил ты, родной мой? Что передумал за эти долгие годы — одинокий, разбитый тоской, болезнью и голодом... грязный, вшивый? Где семья твоя: сыновья, дочери, внуки, зятья? Умерли, убиты, в тюрьмах, в изгнании...
Опять черкнул спичку: посмотрел отца, плачущего над ним брата...
— Никогда вас не увижу. Никогда... Вы — там, а мне умереть тут...
— «Тут» подхватывает высоким фальцетом чук (сыч), «тут» подтверждает другой несколькими тонами ниже.
Внезапно нахлынул туман — знак, что перевалило за полночь. Спускаюсь вниз, на дно глубокой котловины, где стоит «моя куча»...
Дни изгнания потекли опять...
Живу в куче, а мысли — в далеком доме, право на который зубами отстаивает племянник, ибо брат, после смерти отца «пропал без вести»...
Вместо угловатых, неторопливых слов (Бог знает сколько времени он их выводил!) отца, оканчивавшихся неизменным:
— Да хранит тебя Бог!
стал получать нервно набросанные, разбегающиеся строки племянника.
В каждом слове, в каждой линии букв вижу его отчаянную борьбу за Дом, за Сад, за Поле. Вижу жгучую ненависть к водворяющимся «коминогородним», «хамселам»... Племянник чувствовал, что после смерти отца всю свою любовь я перенес на Дом и потому писал мне о нем, как о едином еще оставшемся в живых и ожидающем меня в свои объятья родном существе.
Эта борьба за «Дом» была долга и ожесточенна. Борьба чисто звериная. Племянника просто выкидывали, а Дом передавали колхозникам. Но через некоторое время в Доме опять жил племянник, а колхозники удовлетворялись в другом месте. То Дом превращался в «клуб», то в «избу-читальню», а потом его опять занимал племянник по праву внука.
Следовало победное письмо:
«Когда вернетесь — найдете все в порядке. В доме все — по-старому»...
Потом, очевидно, новая «инвазия», новый «наезд».
«Приезжайте волков бить. Развелось их не только в тернах, но и в самой станице»...
«Тяжело. Руки отваливаются. Чувяки хоть из шпагата сшиты, а все же скрипят. Слышно, когда проходишь. Но, да увидимся — все расскажу»...
Потом — долгое молчание. Думаешь, что нить оборвалась. И опять неожиданно получаешь:
«А цены у нас таковы... И перечисляет, то есть сообщает, чего и сколько у него в доме имеется»...
И так продолжалось почти два года. Мой дом был жив и не сдавался. И, хоть и редко, но сообщал, что он жив и сдаваться не думает.
В нем жил мой дух, дух моего отца и деда, сколотившего его из крепких кубанских дубов, когда станица еще была обнесена земляным валом. Внук, как святыню, берег Дом, а Дом духом предков, живших в нем, берег внука. И когда тоска по родине угнетала меня до отчаяния — голос Дома утешал, бодрил, вселял в усталую душу веру, что еще взяли не все.
Родной Дом — в родных руках и влечет к себе, как Остров Спасения.
Потом письма стали приходить все реже. И писал их уже не племянник, а его жена. Племянник был окован «общественной» работой, как мягко называла его жена советскую каторгу...
Сад поделили. В поле и не подпускают. В Доме — канцелярия ударной бригады лапотников...
«В руках Митро (2-х летний ребенок) и узелок с тряпьем. На спине мешок с кукурузой, мукой, котелком и ложками... За юбку ухватились Маруся и Вера»...
«Обошла все комнаты, поцеловала все пороги и двери... Дети ревут... Реву и я с ними. От слез ничего не вижу... Обошла двор, баз, саманник... Посидела минутку в палисаднике»...
«Все у вас отняли, дорогой дядя! Все!»
«Вытолкали нас на улицу, хлопнули дверьми... Слышу — и на задвижку заперли... будто ножом в сердце пырнули»...
Это был последний голос Дома. Последнее прости родных...
Жена племянника, с тремя детьми, «пропала без вести»... как и ее муж. Как и отец ее мужа... Как и многие другие тысячи кубанских казаков и казачек...
Последняя нить оборвалась. Последнего голоса подать уже некому...
10 марта 1931 года
журнал «Вольное Казачество»
№ 76
стр. 17-18
Комментариев нет:
Отправить комментарий