Борис Кундрюцков
Смерть Терешки
Холодно и противно, то есть так холодно и противно, что душа, наверное, гусиной кожей покрылась у Терешки. И солнце его не грело, озноб какой-то, мелкой неприятной дрожью пробегал по спине. Брр!
Загорелое худое лицо поминутно покрывалось испариной, и он отирал лоб обратной стороной ладони, останавливался и с какой-то уже ненавистью посматривал на все не приближающийся хутор... Ковылял к нему, а расстояние все увеличивалось да увеличивалось...
Хотелось лечь на сухую колючую траву, но знал, что если ляжет, разметается под солнцем, разомлеет весь, да и не встанет больше.
А хотелось еще Оленьку повидать... Больной шел, изнуренный долгим переходом от Дона. Оставил и ватагу, и снасть свою Михаилу передал.
Беглый Михаил, боярина Шерстова холоп... Приблудился к голытьбе, так и пошел за нею; и рыбу ловит, и на татарву и на ногаев ходит; ходит, песни тягучие подтягивает, пятками солнечные лучи крадет — веселый и удалой... Будто и спины никогда не гнул, будто и батогов барских не пробовал.
Чубину отпустил, и пить стал по-казачьему. Ему-то и доверился Терешка:
— Возьми, Михайло, волокушу и смыкалки... Все одно... А мне с вами не гулевать, не прохлаждаться...
Пойду я до городка на свой позор еще раз посмотрю еще раз...
Махнул рукой на костры, на галдящих полуголых людей у них, и зашагал в темную степь... По звезде... Шагал, а самого так из стороны в сторону и качало.
— Только дойти бы, только бы добрести, добраться... Все равно теперь было — босой, так босой, в лохмотьях, так в лохмотьях, папаха в репьях, так в репьях, чуб повис как хвост — куда там хвост, мочала одна, как есть мочала, пусть будет мочала — ничего все это... Помирать Терешке пришло, как есть помирать, чего ж стыдиться в таком природном виде к домовитым казакам идти...
Омертвелые, как и мертвые, сраму не имут... Да и вообще...
А кто еще лише — домовые или голытьба — вопрос... То-то вот и оно... Одни повоевали, да и за плужок или мотыгу, ну, а другие... тому бы еще с кем-нибудь подраться, а как ублажил душеньку, в кусты лечь над рекой в полнейшем презрении ко всем абрекам и прочей шпане по степи шатающейся да храпеть так, чтобы небу было жарко...
Хорошо!
На концы голых пальцев, дрожа прозрачными хрустальными крылышками и сворачивая дугой коленчатый зеленовато-коричневый длинный хвост, садятся зинчики с большими глазами — пачкаными изумрудами, тоненькие, удивительно хрупкие булавочки, у которых голова перевешивает воздушное тело, скрести пятерней во сне волосатую грудь и во сне же видеть тоже, что и наяву — степь, солнце, курганы и синее дышащее зноем бездонное небо... А домовики... выдумывают они много... Одним словом — приспосабливаются. Как бы покрепче, как бы получше, как бы почище. Ну и прочее «как бы». А по степной голи выходит так — все едино. Куда не повернись, а ежели осетром судьба не вывернется — ничего толку не будет; крути не крути, верти не верти, хоти не хоти... Кто у степи бескорыстные близкие дети?
Вот то-то и оно...
Так чего ж стыдиться. Знал, что выйдет она из куреня чистая да умытая, в белой шитой рубахе с алой лентой, с улыбкой задорной на пурпурных, разрумяненных солнцем губах, с затемненными смехом глазищами, подбоченится да и станет на солнце, сама как солнце — лучистая та здоровая, да гордая, да насмешливая — два слова «домовитая казачка».
Покажет белые зубы.
— Пришел опять, голь-шмоль казацкая, перекатная. До сих пор шалаешься без пристанища, без места... Любовь свою тычешь, а что в ней любви твоей, ни батяня, ни маменька, не отдадут все равно да и я, Терешка, пожить хочу молодой. Уходи, откуда пришел.
И Терешка уходил, только не откуда пришел, а в кабак... Что добыл, то прогуляет, а потом на кобылу сядет да мимо ее куреня — так, что пыль столбом, так, что куры, как бешенные во все стороны, так, что детвора к тынам жмется, заливается... Доскачет до ворот, что в валу проделаны, да в степь... Мотнет кобыла хвостом — только его Ольга и видела... Ищи ветра в поле... Прижал пятки к пузу, отвалился назад, на кобчик, и сам ветром стал, не догонишь, гони не гони, не схватишь, хватай не хватай...
Разве стрела ногайская или нож обоюдоострый, чуть кривой да тонкий, калмыцкий, настигнет из-за куста, да и то не страшно.
Шесть ран колотых да две резаных были у Терешки, да один рубец на спине от ремня — московиты раз...
Давно это было... Не любил их Терешка... Трясется весь, когда вспомнит. А Михаилу, знать, доверил. Ну, да это наш, в одну душу степная вытюрюга... Славный Михаил, а холоп.
Не до него сейчас Терешке, добрести бы. Скрутила его совсем лихоманка...
Вытирал поминутно лоб обратной стороной ладони... Совсем убила треклятая...
И добрел он в городок под вечер. Прохладный, короткий вечер. Загнали скотину казаки и ворота запирать собрались, дозор только меняли, а Терешка в эту минуту и подошел.
Не в шелковых шароварах, не в рыжей огненной кудлатой папахе — оборванный подошел, изможденный... И кобыла и ковер персидский с высокого седла, и шаровары — все до медной серьги спустил, еле ногами двигает.
Оглядели его казаки. Узнали. Терешка пожаловал.
— Зачем... Ай, умирать?
И пустили его в городок, заглянув в мутные воспаленные глаза.
Степная душа — на покаяние пришла.
Подошел до улицы, свернул по левадам до Ольгиного куреня. Лег в бахче маленькой за плетнем и стал смотреть в щелку... Выйдет, небось, во двор. Ветерочек откуда-то прибежал, принес аромат утомленных жарким днем степей и не освежил, а задушил горячее дыхание, обжег потрескавшиеся губы... Конец Терешкин принес степной ветер... Под плетень принес — последнее дело, босяцкое дело... Доля горькая, сары-аз-манская...
— Ольга...
Прохрипел, увидев загорелые икры и подоткнутую синюю юбку... Оглянула быстро двор — пусто.
— Ольга, — повторил и сполз подбородком с плетня, уронив голову на землю. И чутко прислушиваясь, пошла девушка на замерзший, задохнувшийся мукой зов, заглянула за плетень, пробежала в завалившуюся в бок калиточку.
— Терентий...
Перевернула к себе на круглые колени, поджала ноги, да и покатились слезы, тоже крупные, непрошенные...
— Ты чего Терешка...
Открыл глаза, улыбнулся... Какой там улыбнулся, гримасу скроил такую грустную, что не приведи Бог.
— К тебе пришел...
— О, штоб тебе...
Вырвалось у Ольги, печально как-то, больно. Что-то тянуло ее к этой погибшей душе.
— Люблю я тебя...
И замолчал... Развернулись босые ноги...
Но зинчики не прилетели, дрожа перламутровыми крылышками, напрасно разбудить голутвенного казака...
Поднялась Ольга, перекрестилась и пошла в курень, батяне сказать... Похоронить надо... Да как бы получше, по-христиански, подостойней... почище.
25 августа 1928 года
журнал «ВК» № 16
стр. 1-2
Смерть Терешки
Холодно и противно, то есть так холодно и противно, что душа, наверное, гусиной кожей покрылась у Терешки. И солнце его не грело, озноб какой-то, мелкой неприятной дрожью пробегал по спине. Брр!
Загорелое худое лицо поминутно покрывалось испариной, и он отирал лоб обратной стороной ладони, останавливался и с какой-то уже ненавистью посматривал на все не приближающийся хутор... Ковылял к нему, а расстояние все увеличивалось да увеличивалось...
Хотелось лечь на сухую колючую траву, но знал, что если ляжет, разметается под солнцем, разомлеет весь, да и не встанет больше.
А хотелось еще Оленьку повидать... Больной шел, изнуренный долгим переходом от Дона. Оставил и ватагу, и снасть свою Михаилу передал.
Беглый Михаил, боярина Шерстова холоп... Приблудился к голытьбе, так и пошел за нею; и рыбу ловит, и на татарву и на ногаев ходит; ходит, песни тягучие подтягивает, пятками солнечные лучи крадет — веселый и удалой... Будто и спины никогда не гнул, будто и батогов барских не пробовал.
Чубину отпустил, и пить стал по-казачьему. Ему-то и доверился Терешка:
— Возьми, Михайло, волокушу и смыкалки... Все одно... А мне с вами не гулевать, не прохлаждаться...
Пойду я до городка на свой позор еще раз посмотрю еще раз...
Махнул рукой на костры, на галдящих полуголых людей у них, и зашагал в темную степь... По звезде... Шагал, а самого так из стороны в сторону и качало.
— Только дойти бы, только бы добрести, добраться... Все равно теперь было — босой, так босой, в лохмотьях, так в лохмотьях, папаха в репьях, так в репьях, чуб повис как хвост — куда там хвост, мочала одна, как есть мочала, пусть будет мочала — ничего все это... Помирать Терешке пришло, как есть помирать, чего ж стыдиться в таком природном виде к домовитым казакам идти...
Омертвелые, как и мертвые, сраму не имут... Да и вообще...
А кто еще лише — домовые или голытьба — вопрос... То-то вот и оно... Одни повоевали, да и за плужок или мотыгу, ну, а другие... тому бы еще с кем-нибудь подраться, а как ублажил душеньку, в кусты лечь над рекой в полнейшем презрении ко всем абрекам и прочей шпане по степи шатающейся да храпеть так, чтобы небу было жарко...
Хорошо!
На концы голых пальцев, дрожа прозрачными хрустальными крылышками и сворачивая дугой коленчатый зеленовато-коричневый длинный хвост, садятся зинчики с большими глазами — пачкаными изумрудами, тоненькие, удивительно хрупкие булавочки, у которых голова перевешивает воздушное тело, скрести пятерней во сне волосатую грудь и во сне же видеть тоже, что и наяву — степь, солнце, курганы и синее дышащее зноем бездонное небо... А домовики... выдумывают они много... Одним словом — приспосабливаются. Как бы покрепче, как бы получше, как бы почище. Ну и прочее «как бы». А по степной голи выходит так — все едино. Куда не повернись, а ежели осетром судьба не вывернется — ничего толку не будет; крути не крути, верти не верти, хоти не хоти... Кто у степи бескорыстные близкие дети?
Вот то-то и оно...
Так чего ж стыдиться. Знал, что выйдет она из куреня чистая да умытая, в белой шитой рубахе с алой лентой, с улыбкой задорной на пурпурных, разрумяненных солнцем губах, с затемненными смехом глазищами, подбоченится да и станет на солнце, сама как солнце — лучистая та здоровая, да гордая, да насмешливая — два слова «домовитая казачка».
Покажет белые зубы.
— Пришел опять, голь-шмоль казацкая, перекатная. До сих пор шалаешься без пристанища, без места... Любовь свою тычешь, а что в ней любви твоей, ни батяня, ни маменька, не отдадут все равно да и я, Терешка, пожить хочу молодой. Уходи, откуда пришел.
И Терешка уходил, только не откуда пришел, а в кабак... Что добыл, то прогуляет, а потом на кобылу сядет да мимо ее куреня — так, что пыль столбом, так, что куры, как бешенные во все стороны, так, что детвора к тынам жмется, заливается... Доскачет до ворот, что в валу проделаны, да в степь... Мотнет кобыла хвостом — только его Ольга и видела... Ищи ветра в поле... Прижал пятки к пузу, отвалился назад, на кобчик, и сам ветром стал, не догонишь, гони не гони, не схватишь, хватай не хватай...
Разве стрела ногайская или нож обоюдоострый, чуть кривой да тонкий, калмыцкий, настигнет из-за куста, да и то не страшно.
Шесть ран колотых да две резаных были у Терешки, да один рубец на спине от ремня — московиты раз...
Давно это было... Не любил их Терешка... Трясется весь, когда вспомнит. А Михаилу, знать, доверил. Ну, да это наш, в одну душу степная вытюрюга... Славный Михаил, а холоп.
Не до него сейчас Терешке, добрести бы. Скрутила его совсем лихоманка...
Вытирал поминутно лоб обратной стороной ладони... Совсем убила треклятая...
И добрел он в городок под вечер. Прохладный, короткий вечер. Загнали скотину казаки и ворота запирать собрались, дозор только меняли, а Терешка в эту минуту и подошел.
Не в шелковых шароварах, не в рыжей огненной кудлатой папахе — оборванный подошел, изможденный... И кобыла и ковер персидский с высокого седла, и шаровары — все до медной серьги спустил, еле ногами двигает.
Оглядели его казаки. Узнали. Терешка пожаловал.
— Зачем... Ай, умирать?
И пустили его в городок, заглянув в мутные воспаленные глаза.
Степная душа — на покаяние пришла.
Подошел до улицы, свернул по левадам до Ольгиного куреня. Лег в бахче маленькой за плетнем и стал смотреть в щелку... Выйдет, небось, во двор. Ветерочек откуда-то прибежал, принес аромат утомленных жарким днем степей и не освежил, а задушил горячее дыхание, обжег потрескавшиеся губы... Конец Терешкин принес степной ветер... Под плетень принес — последнее дело, босяцкое дело... Доля горькая, сары-аз-манская...
— Ольга...
Прохрипел, увидев загорелые икры и подоткнутую синюю юбку... Оглянула быстро двор — пусто.
— Ольга, — повторил и сполз подбородком с плетня, уронив голову на землю. И чутко прислушиваясь, пошла девушка на замерзший, задохнувшийся мукой зов, заглянула за плетень, пробежала в завалившуюся в бок калиточку.
— Терентий...
Перевернула к себе на круглые колени, поджала ноги, да и покатились слезы, тоже крупные, непрошенные...
— Ты чего Терешка...
Открыл глаза, улыбнулся... Какой там улыбнулся, гримасу скроил такую грустную, что не приведи Бог.
— К тебе пришел...
— О, штоб тебе...
Вырвалось у Ольги, печально как-то, больно. Что-то тянуло ее к этой погибшей душе.
— Люблю я тебя...
И замолчал... Развернулись босые ноги...
Но зинчики не прилетели, дрожа перламутровыми крылышками, напрасно разбудить голутвенного казака...
Поднялась Ольга, перекрестилась и пошла в курень, батяне сказать... Похоронить надо... Да как бы получше, по-христиански, подостойней... почище.
25 августа 1928 года
журнал «ВК» № 16
стр. 1-2
Комментариев нет:
Отправить комментарий