Борис Кундрюцков
Два мира
Две души, как два мира, стали друг перед другом. Две души — столь разные, столь чуждые друг другу, что казак Митякинской станицы, Тарасов Василий Степанович, денщик, не знал на какую сторону склониться, какой души послушаться...
Две души эти были — сотник и сотничиха.
И вот — если к своему казачьему офицеру Василий чувствовал доверие и привязанность, то стройная сотничиха, с копной светлых кудряшек цвета золотистой соломы «гирьки», внушала своей непонятностью и хрупкостью сложное чувство робости и мучительного любопытства.
Василий знал, что сотник брал отпуск, уезжал в Петербург, где эта краля жила (были они знакомы, видно, раньше), женился там и привез ее в полк, не заехав даже к отцу на Дон; что старик-отец сыну домой являться заказал, и только мать втихомолку еще и по сю пору плачет, да убивается из-за ссоры; знал Василий, что она не казачка и ко всем прочим чувствам присоединилась какая-то настороженность.
В первый же вечер, когда к Бирюкову собрались офицеры и пришел станичник-вахмистр, зашедший по службе, она встала и ушла в спальню. В спальне, из темной комнаты — проходной, в полуоткрытую дверь, Василий видел ее, сидящую под лампадкой на кровати, с опущенной головой. И когда в это же короткое мгновение из столовой донеслась заунывная песня, ему послышался долетевший хруст тонких, занятно сплетенных пальцев.
— Во-о, — подумал Василий.
Что-то было в этих протянутых на коленях руках, что-то такое, что сжалось сердце и легкой жалостью и легким возмущением...
Удивился Тарасов и... застрял, как неуклюжий метеор в проходной комнате.
Пошли в доме удивительнейшие вещи! Барыня казачьих песен слышать не могла, так же как-то, само собой, разбежались и гости, а в комнатах так запахло духами, что Василий, убирая, старался не дышать и, когда выбирался на кухню, голова кружилась и прыгали белые двери спальни, в щели которых проползал этот колдовской аромат.
Давно уже вестовой, сбивая с сапог снег, проговорил свое — будить его благородие, давно они ушли верхом со двора, а барыня все нежилась в широкой теплой кровати. В спальне прибирала полька, она же и готовила, с ней же чаще всего и охотнее беседовала барыня.
Звали барыню — Александра Леонтьевна. Целый день с книгой у окна, она иногда так смотрела на Тарасова своими голубыми большущими глазами, что он уменьшался до размеров зеленого цветка на обоях и сливался с незамысловатым повторяющимся узором...
— И где они, такие девки родятся, — думал казак, и барыня затейливой игрушкой казалась степняку, до того она была бесчувственна и удивительна.
И говорила она всегда ровно, и руками не размахивала, чай аккуратно так наливала в китайские чашки и на чайник... вязаного петуха одела. Ну, черти что!
Везде все было так уж чересчур зализано и порядочно. Васька к вещам даже боялся приторкнуться. Все, к чему прикасались тонкие, с розовыми концами пальцы, как будто заколдованным становилось и томило душу что-то чужое, страшно так точно рассчитанное и поверхностное. Душа улетела из комнат; из столовой, из проходной и из передней, где висело ее пальто на шелковой подкладке с широким, черного меха, воротником... и вся-то эта квартирная душа, сжавшись, умостилась, вобралась в спальню, и было там — душно, слишком тепло, слишком тесно и пряно.
В чулане спал Тарасов, а в сарае у коней вестовой. Тарасов рубил дрова, таскал их в кухню, толкался в той же кухне после уборки. Нетрудная была работа. Хозяйственный глаз зорко следил и за хозяевами, чтоб овес и сено из конюшни не тянули, и за стряпухой. Скоро выходил Василию срок, близки уже были родные, жена и сынишка. От них письма приходят со многими поклонами, со многими новостями, со многими пожеланиями. Иногда, неожиданно, к смутной радости Тарасова глянет с белого листка чернильная пятерня сынка с линиями детской ладони, и, подобно гадателю-хироманту, долго вглядывается в них отец, желая разгадать будущее дитяти...
— Растет пострел, шустрый, поди...
Свернет бережно письмо, сунет в конверт — конверт с семикопеечной синей маркой уляжется наверху таких же в деревянном сундучке. Были у него и книжки кой-какие, но они были по три раза прочитаны и достаточно затасканы. От скуки ли Прусской границы, от тоски ли за родней в далекой станице, Василий близко принимал жизнь сотника и его высокая, широченная фигура со смешной поспешностью качалась из стороны в сторону, когда он с отеческой заботливостью стягивал с офицера шинель и стряхивал снежный башлык. Сотник Бирюков, тоже крупный и молчаливый, хлопал его по плечу:
— Ну и холодина же, Васька. Почты не было?
— Никак нет, — отворачиваясь, грустно гудел басом Тарасов и ретировался, так как барыня, показавшись в дверях, стояла, молча глядя на него, и только за его спиной он слышал, как она начинала говорить или, редко, целовала сотника.
Однажды, когда, убрав комнату, Василий вышел на крыльцо, во двор въехал вестовой с расстроенным лицом.
— Ты чего? — спросил денщик.
— Какая оказия, Степаныч, ктой-то в Бирюковском взводе у Хварапонова шаравары новые скрал.
— Бедняга, — пожалел Тарасов и почесал затылок. Представился Фарапонов, небогатый казачек...
— Как же так? Не могет этого быть!
— То-то и оно. Его благородие приказали табе его шаравары из сундука достать. Отвезу я.
Василий молча повернулся и пошел в комнаты. Шел и думал — барыне надо сказать.
Александра Леонтьевна выслушала его, и безразличное лицо ее в первый раз чуть ожило на его, Тарасово, горе.
— Скажи вестовому, что «барыня не дали». Что такое? У них крадут...
«У них», — отозвалось где-то.
«Пьянствуют... у солдата, простите за выражение, штаны украли!»
«У солдата», опять кто-то подчеркнул.
«А тут он свои отдает. Чушь какая-то. Найти виновного, наказать надо, а не потакать».
Говорила, не повышая голоса, и только чуть-чуть поднялись брови, и порозовело лицо.
— Нет виновного?! Да свой кто-нибудь и взял...
Только сказала, и то, что запало в память, напомнилось еще раз — «у них», «у солдата», «свой взял»...
Насупился Василий, в первый раз за три месяца возразил:
— Казак у казака не возьмет... разве стрекулист какой, — сказал, не глядя, и пошел из комнат к себе, в чулан.
Достал аккуратно сложенные шаровары с широким алым лампасом, завернул в кусок бумаги, разглаженной толстыми пальцами, и, выйдя, отдал вестовому:
— Вези!
Во время ж обеда, когда снял с сотника шинель, задержался.
Сотник молчал и избегал на него смотреть, потом поднял вдруг руку ко лбу, привычный бессознательный жест, потер его и усмехнулся:
— Чьи шаравары прислал?
— Свои.
— Я же мои приказывал...
Тарасов открыл рот и как рыба остался — в двери выплыла стройная фигурка и шапка золотых волос. Обернулся Бирюков... Дрогнуло лицо...
И вот тут Василий Тарасов, застрявший между двух душ, как между двух разных миров, стремительно полетел в сторону наибольшего притяжения, сгорая в своем быстром движении, восторгаясь силой полета и сладостью движения — даже бровью не повел, увидев барыню.
— Дозвольте в сотню уйти, Ваше благородие...
Бирюков посмотрел ему в глаза и от пытливых офицерских глаз, в которых казак прочитал затаенную муку и грусть, опустил Василий голову.
— Уходишь?
— Ухожу, — выдохнул широкой грудью.
И вдруг сотник сказал с тем же сокрушенным выражением лица, как и вестовой:
— Вот оказия какая... Ну, иди... Хорошо... Поговорю, Васька...
Звякнули шпоры от медленного задумчивого поворота, зазвенели в медленных шагах, на серебро погон, прилипая к звездочкам, легли тепленькие ладони и стали они, погоны, от этого ровными и прямыми, настоящими офицерскими погонами, но глаза Бирюкова смотрели куда-то выше золотистых шаловливых прядок, и стояли друг против друга две души — как два мира.
Загреб, 1928 год
журнал «ВК» № 10
стр. 1-2
Два мира
Две души, как два мира, стали друг перед другом. Две души — столь разные, столь чуждые друг другу, что казак Митякинской станицы, Тарасов Василий Степанович, денщик, не знал на какую сторону склониться, какой души послушаться...
Две души эти были — сотник и сотничиха.
И вот — если к своему казачьему офицеру Василий чувствовал доверие и привязанность, то стройная сотничиха, с копной светлых кудряшек цвета золотистой соломы «гирьки», внушала своей непонятностью и хрупкостью сложное чувство робости и мучительного любопытства.
Василий знал, что сотник брал отпуск, уезжал в Петербург, где эта краля жила (были они знакомы, видно, раньше), женился там и привез ее в полк, не заехав даже к отцу на Дон; что старик-отец сыну домой являться заказал, и только мать втихомолку еще и по сю пору плачет, да убивается из-за ссоры; знал Василий, что она не казачка и ко всем прочим чувствам присоединилась какая-то настороженность.
В первый же вечер, когда к Бирюкову собрались офицеры и пришел станичник-вахмистр, зашедший по службе, она встала и ушла в спальню. В спальне, из темной комнаты — проходной, в полуоткрытую дверь, Василий видел ее, сидящую под лампадкой на кровати, с опущенной головой. И когда в это же короткое мгновение из столовой донеслась заунывная песня, ему послышался долетевший хруст тонких, занятно сплетенных пальцев.
— Во-о, — подумал Василий.
Что-то было в этих протянутых на коленях руках, что-то такое, что сжалось сердце и легкой жалостью и легким возмущением...
Удивился Тарасов и... застрял, как неуклюжий метеор в проходной комнате.
Пошли в доме удивительнейшие вещи! Барыня казачьих песен слышать не могла, так же как-то, само собой, разбежались и гости, а в комнатах так запахло духами, что Василий, убирая, старался не дышать и, когда выбирался на кухню, голова кружилась и прыгали белые двери спальни, в щели которых проползал этот колдовской аромат.
Давно уже вестовой, сбивая с сапог снег, проговорил свое — будить его благородие, давно они ушли верхом со двора, а барыня все нежилась в широкой теплой кровати. В спальне прибирала полька, она же и готовила, с ней же чаще всего и охотнее беседовала барыня.
Звали барыню — Александра Леонтьевна. Целый день с книгой у окна, она иногда так смотрела на Тарасова своими голубыми большущими глазами, что он уменьшался до размеров зеленого цветка на обоях и сливался с незамысловатым повторяющимся узором...
— И где они, такие девки родятся, — думал казак, и барыня затейливой игрушкой казалась степняку, до того она была бесчувственна и удивительна.
И говорила она всегда ровно, и руками не размахивала, чай аккуратно так наливала в китайские чашки и на чайник... вязаного петуха одела. Ну, черти что!
Везде все было так уж чересчур зализано и порядочно. Васька к вещам даже боялся приторкнуться. Все, к чему прикасались тонкие, с розовыми концами пальцы, как будто заколдованным становилось и томило душу что-то чужое, страшно так точно рассчитанное и поверхностное. Душа улетела из комнат; из столовой, из проходной и из передней, где висело ее пальто на шелковой подкладке с широким, черного меха, воротником... и вся-то эта квартирная душа, сжавшись, умостилась, вобралась в спальню, и было там — душно, слишком тепло, слишком тесно и пряно.
В чулане спал Тарасов, а в сарае у коней вестовой. Тарасов рубил дрова, таскал их в кухню, толкался в той же кухне после уборки. Нетрудная была работа. Хозяйственный глаз зорко следил и за хозяевами, чтоб овес и сено из конюшни не тянули, и за стряпухой. Скоро выходил Василию срок, близки уже были родные, жена и сынишка. От них письма приходят со многими поклонами, со многими новостями, со многими пожеланиями. Иногда, неожиданно, к смутной радости Тарасова глянет с белого листка чернильная пятерня сынка с линиями детской ладони, и, подобно гадателю-хироманту, долго вглядывается в них отец, желая разгадать будущее дитяти...
— Растет пострел, шустрый, поди...
Свернет бережно письмо, сунет в конверт — конверт с семикопеечной синей маркой уляжется наверху таких же в деревянном сундучке. Были у него и книжки кой-какие, но они были по три раза прочитаны и достаточно затасканы. От скуки ли Прусской границы, от тоски ли за родней в далекой станице, Василий близко принимал жизнь сотника и его высокая, широченная фигура со смешной поспешностью качалась из стороны в сторону, когда он с отеческой заботливостью стягивал с офицера шинель и стряхивал снежный башлык. Сотник Бирюков, тоже крупный и молчаливый, хлопал его по плечу:
— Ну и холодина же, Васька. Почты не было?
— Никак нет, — отворачиваясь, грустно гудел басом Тарасов и ретировался, так как барыня, показавшись в дверях, стояла, молча глядя на него, и только за его спиной он слышал, как она начинала говорить или, редко, целовала сотника.
Однажды, когда, убрав комнату, Василий вышел на крыльцо, во двор въехал вестовой с расстроенным лицом.
— Ты чего? — спросил денщик.
— Какая оказия, Степаныч, ктой-то в Бирюковском взводе у Хварапонова шаравары новые скрал.
— Бедняга, — пожалел Тарасов и почесал затылок. Представился Фарапонов, небогатый казачек...
— Как же так? Не могет этого быть!
— То-то и оно. Его благородие приказали табе его шаравары из сундука достать. Отвезу я.
Василий молча повернулся и пошел в комнаты. Шел и думал — барыне надо сказать.
Александра Леонтьевна выслушала его, и безразличное лицо ее в первый раз чуть ожило на его, Тарасово, горе.
— Скажи вестовому, что «барыня не дали». Что такое? У них крадут...
«У них», — отозвалось где-то.
«Пьянствуют... у солдата, простите за выражение, штаны украли!»
«У солдата», опять кто-то подчеркнул.
«А тут он свои отдает. Чушь какая-то. Найти виновного, наказать надо, а не потакать».
Говорила, не повышая голоса, и только чуть-чуть поднялись брови, и порозовело лицо.
— Нет виновного?! Да свой кто-нибудь и взял...
Только сказала, и то, что запало в память, напомнилось еще раз — «у них», «у солдата», «свой взял»...
Насупился Василий, в первый раз за три месяца возразил:
— Казак у казака не возьмет... разве стрекулист какой, — сказал, не глядя, и пошел из комнат к себе, в чулан.
Достал аккуратно сложенные шаровары с широким алым лампасом, завернул в кусок бумаги, разглаженной толстыми пальцами, и, выйдя, отдал вестовому:
— Вези!
Во время ж обеда, когда снял с сотника шинель, задержался.
Сотник молчал и избегал на него смотреть, потом поднял вдруг руку ко лбу, привычный бессознательный жест, потер его и усмехнулся:
— Чьи шаравары прислал?
— Свои.
— Я же мои приказывал...
Тарасов открыл рот и как рыба остался — в двери выплыла стройная фигурка и шапка золотых волос. Обернулся Бирюков... Дрогнуло лицо...
И вот тут Василий Тарасов, застрявший между двух душ, как между двух разных миров, стремительно полетел в сторону наибольшего притяжения, сгорая в своем быстром движении, восторгаясь силой полета и сладостью движения — даже бровью не повел, увидев барыню.
— Дозвольте в сотню уйти, Ваше благородие...
Бирюков посмотрел ему в глаза и от пытливых офицерских глаз, в которых казак прочитал затаенную муку и грусть, опустил Василий голову.
— Уходишь?
— Ухожу, — выдохнул широкой грудью.
И вдруг сотник сказал с тем же сокрушенным выражением лица, как и вестовой:
— Вот оказия какая... Ну, иди... Хорошо... Поговорю, Васька...
Звякнули шпоры от медленного задумчивого поворота, зазвенели в медленных шагах, на серебро погон, прилипая к звездочкам, легли тепленькие ладони и стали они, погоны, от этого ровными и прямыми, настоящими офицерскими погонами, но глаза Бирюкова смотрели куда-то выше золотистых шаловливых прядок, и стояли друг против друга две души — как два мира.
Загреб, 1928 год
журнал «ВК» № 10
стр. 1-2
Комментариев нет:
Отправить комментарий