8-я часть
Куртин В. А.
Крым — Далмация
(записки)
Сан-Стефано
Прошли через город. Вышли к морю. Показались ряды темных бараков. Это и был лагерь. После томительно долгой регистрации пошли искать место. Куда ни зайдешь — одно и тоже:
— Мы сами задыхаемся... куда же еще вы лезете?!
Наконец, устав до потери сознания, плюхнулся на покрытый жидкой грязью пол какого-то сарая. Заснул мгновенно и проснулся только тогда, когда мне кто-то наступил на руку «танком». Осмотрелся. В длинном сарае с разобранной крышей, находилось человек 250—300. И здесь, как и во всех лагерях, было смешение племен и народов, но преобладали калмыки.
Этот народ целиком не принял русский коммунизм и за то большевики так жестоко расправились с ними. В Манычском районе и в Ставропольской губернии калмык вырезывали, «уничтожали» целыми станицами; Как-то на Кубани один знакомый калмык говорил мне:
— Вам еще не так страшно попасть в плен к большевикам: вы можете переодеться или просто сорвать погоны, вымазать грязью физиономию и уверять их, что вы самый правоверный русский коммунист, а вот нам, как ни гримируйся, все видно, что калмык...
Утром нас опять регистрировали. На этот раз уже комендант барака, старенький действительный статский. Каждому выдали «личный номер». И с этого момента мы стали называться просто номерами.
В 9 часов утра на каждого выдали 150 грамм черного хлеба, 15 грамм мясных консервов, столько же кокосового масла и немного сухих овощей. Это составляло нашу дневную порцию. Полученные продукты сдавали артельщику, который и кормил нас обедом, хотя и не очень вкусным, но совершенно удовлетворительным и в количестве достаточном, чтобы не умереть с голоду.
Лагерь находился за городом, на берегу Мраморного моря, и состоял из 3—4 десятков деревянных бараков и 100—150 палаток. Весь лагерь был обнесен колючей проволокой в несколько рядов, но французам этого казалось недостаточным, и они оплетали нас еще новыми рядами. С моря лагерь охранялся частыми постами. Убежать из этого лагеря казалось невозможным, а все ж каждую ночь исчезало по несколько «номеров».
Раненые и больные, а также инвалиды помещались в отдельном деревянном бараке, где были даже койки. За больными ухаживали сестры милосердия русского Красного Креста.
Жутко было заходить в эти бараки, особенно по утрам, когда инвалиды одевались. Я не мог равнодушно видеть, как они прикрепляли руки, привинчивали ноги... и все молодежь... И все это оказалось напрасным...
Режим в лагере был суровый. Беженцев наряжали на самые грязные работы. Не принимались во внимание ни чины, ни звания, ни возраст.
— Такой-то номер — на уборку свалок!
— Такой-то — засыпать отхожие ровики!
И часто номером, назначенным засыпать ровики, оказывались старые заслуженные генералы. Все работы производились под наблюдением чернокожих. Обращались они с «беженцами» невероятно грубо, жестоко. Французские солдаты приставали к женщинам с гнусными предложениями. Совершенно открыто, не стесняясь ни в выражениях, ни в местах. На этой почве происходили кровавые драки, оканчивавшиеся всегда печально для вступившегося за женщину. Француз был всегда прав. Хотя бы он открыто пытался насиловать жену или сестру какого «беженца».
За проволоку не выпускали. К нам пропускали только иезуитов да представителей местных благотворительных обществ. Турок не подпускали и близко к проволоке. Вообще французы почему-то не позволяли нам говорить с турками.
Население Сан-Стефано (по преимуществу греческое) относилось к нам очень хорошо. Присылали нам хлеб, сахар, кофе, белье и т. п.
Здесь в первый раз по выезде из Феодосии прочитал русские газеты: «Pres du Soire» Суворина и «Общее Дело» Бурцева. Они были полны описаний террора в Крыму.
15-XII в лагерь прибыла комиссия для переосвидетельствования всех военнообязанных «на предмет отправки по своим частям». «Предмет» этот никому особенно не нравился и лагерь переполошился. Особенно это встревожило семейных, которым в случае признания их «годными» — (к чему?) нужно было оставить жену и детей на попечение негров и французских сержантов, а самому ехать на Галлиполи или Лемнос, делать там веселое лицо, лихо козырять и шагать, шагать...
В первую же ночь из лагеря убежало около 30 человек.
Комиссия, как это было и на Лемносе, руководилась новыми правилами определения «годности». Старые документы не признавались.
Но, этой комиссии не суждено было переосвидетельствовать всех «военнообязанных». Неожиданно получилось распоряжение:
— Всем русским, желающим поселиться в Сербии, выходить за ворота.
Я достал паспорт на имя участкового начальника Касперовича и, спрятав «кубанку» и бурку, оказался за воротами лагеря.
Вечером большинство «беженцев» этого лагеря были уже на «Brisgaviji».
Брисгавия
«Брисгавия» была той новой плавучей тюрьмой, в которой я просидел 16 дней. «Брисгавия» стояла далеко на рейде. «Беженцев» подвозили к ней на катерах и баржах. На берегу нам какие-то дамы англичанки раздавали белый хлеб.
Погрузка шла медленно. Убогая костыльная и сановная Русь бесконечной вереницей ползла по трапу на пароход, где стояли веселые французы, безудержно смеявшиеся всякий раз, как в воду булькали чьи-нибудь последние вещички. Они искренно забавлялись «комическим» видом «беженцев», тоскливо смотревших на медленно погружавшиеся мешки или ящики.
Всех «беженцев» разбивали на группы по 20 человек в каждой. Приняли 320 групп. Таким образом, на пароходе оказалось 6400 человек, «желающих расселиться по Сербии».
17 декабря 1920 года «Brisgavia» стала на якоре в Боке Которской (Катарро), против маленького городка Ерцег-Новы.
Затарахтела лебедка, сердито зарычала якорная цепь, забурлили желтые волны, поплыли широкие круги, а на мачте взвился желтый флаг, означавший, что на пароходе находятся люди, высаживать которых можно только в больницы.
Начался карантин.
Тифозных среди нас было много еще в лагере Сан-Стефано, а здесь, когда нас на пароходе было больше, чем сельдей в бочке, вши распространяли тиф еще быстрее.
Я находился в самом нижнем трюме, где проходил гребной вал. В трюме была насыпана огромная куча земли для балласта, и было сыро и темно как в глубоком колодезе. В этом трюме помещалось около 800 человек. Мизерный с самого начала паек неуклонно уменьшался. От голода у меня распухли десны, зубы шатались так, что их легко было повыдергивать все, а к нёбу было больно дотронуться языком. В ушах звенело, стонало. От сырости начались жесточайшие ревматические боли. Обессилел я страшно. Требовалось огромное напряжение воли, чтобы подняться и вылезть на палубу. Иногда у меня «отнимались» то руки, то ноги. Особенно правая нога, контуженная на австрийском фронте.
Большинство офицеров на будущее смотрели мрачно. На скорое возвращение домой не надеялись. Чувствовалось, что мы надолго застряли заграницей, что дело вооруженной борьбы если и не совсем оставлено, то отложено на очень и очень отдаленное будущее. Терзались за свои ошибки; загадывали, как было бы, если бы дело повели иные, если бы во главе «белого» движения стояли другие лица... Мучило сознание своего полного бессилия что-либо сделать для своих родных, оставшихся в плену у большевиков. Все кончено. Все сгинуло в кровавом вихре новой эры великодержавной России. Мы — жертвы нового «собирания» России. Там ужас чрезвычайки, здесь — тиф, голод, бесприютность...
Лежим, думаем, думаем... Но вот кто-нибудь затягивает «карантинную», сложенную здесь же в трюме:
Я песни буду петь вам невеселые:
Иных я песен не пою —
Как красно-белые-зеленые
Сгубили родину мою!..
И все население трюма, еще неокостеневшее от голода и болезни, подхватывает:
— Ах, бантики (социалисты) все это, бантики!..
Всему виною, господа.
Погибло все, что дорогое,
И не вернется никогда!..
И до ужаса ясно чувствуется правда этого мертвого слово: никогда. И у многих, многих на глазах слезы.
Загораются страстные споры. Рассказываются трагические подробности отступления, сообщаются леденящие душу подробности зверств коммунистов и опять кто-нибудь прерывает:
Мы родину оставили кретинам
С звездой вражьей на груди,
А сами ждем по карантинам
Бесславной смерти впереди...
Споры прекращаются. Песня объединила всех. Потом опять лежим молча и слушаем надрывное завыванье сирены, как бы взывающей к самому небу, чтобы нас выпустили из этого страшного трюма.
Часто вспыхивали ссоры и так сказать «национального» характера. Особенно доставалось нам, казакам кубанцам, и — калмыкам. Нас «Россия» ненавидела, а калмыков презирала. За что? Ах, не все ли равно. За что? Считали нас, кубанцев, причиною неудавшегося «освобождения» Москвы.
Каждый вечер распространялся слух, что выгрузка начнется завтра. Каждое «завтра» ожидалось с мучительным нетерпением, но проходил день, наступал вечер, а с ним снова слух, что выгрузка начнется «завтра».
Нервы взвинчены до крайности. Тиф и цынга захватывают все новые и новые жертвы. Песен уж не слыхать. Трюмы все чаще и чаще оглашаются рыданиями и истерическими воплями женщин... А сирена все зовет, зовет... Но — на берегу не спешат: лучше пусть погибнут все 6400 чужих, чем от них заразится один свой...
Я с приятелями «дежурю» у дверей кухни. Ожидаем, когда начнут подметать. Тогда мы бросаемся к порогу и сгребаем пыль и сор, в котором есть и крошки хлеба... Смастерили удочку и вылавливаем из моря гнилой хлеб, выброшенный французами...
Протоиерей Востоков день и ночь служит моления, и проповедовает:
Молитесь, православные...
И сотни мужчин и женщин на коленях или павши ниц слушают — панихиду по живым...
Наступали рождественские праздники. Стоящие не далеко от нас американские миноносцы украсились зеленью, на палубе целый лес елок. Готовится к празднику и команда нашего парохода. А мы, грязной мрачной толпой сбившись на палубе, смотрим на эти приготовления, а в душе поднимается бешеная злоба против всех, кто отнял у нас не только праздники, но и скромные, тихие будни.
Стояли тихие, теплые, чисто весенние дни. Которская бухта похожа на большое горное озеро, в котором, как в зеркале, отражаются прибрежные горы с гордым Ловгеном поодаль. По склонам гор разбросаны темно-зеленые купы маслин. Внизу, у самой воды, под тенью раскидистых пальм белеют кокетливые дачи. Вверху сияет горячее южное солнце, льющее всем тепло и ласку, освещающее радостью все живое и оживляющее мертвое — и только в наши трюмы не проникает ни одного светлого, живительного луча и только нас оно оживить уже не может. Для нас:
Погибло все, что дорогое,
И не вернется никогда...
(продолжение следует)
журнал Вольное казачество
№ 63 стр. 14-17
Куртин В. А.
Крым — Далмация
(записки)
Сан-Стефано
Прошли через город. Вышли к морю. Показались ряды темных бараков. Это и был лагерь. После томительно долгой регистрации пошли искать место. Куда ни зайдешь — одно и тоже:
— Мы сами задыхаемся... куда же еще вы лезете?!
Наконец, устав до потери сознания, плюхнулся на покрытый жидкой грязью пол какого-то сарая. Заснул мгновенно и проснулся только тогда, когда мне кто-то наступил на руку «танком». Осмотрелся. В длинном сарае с разобранной крышей, находилось человек 250—300. И здесь, как и во всех лагерях, было смешение племен и народов, но преобладали калмыки.
Этот народ целиком не принял русский коммунизм и за то большевики так жестоко расправились с ними. В Манычском районе и в Ставропольской губернии калмык вырезывали, «уничтожали» целыми станицами; Как-то на Кубани один знакомый калмык говорил мне:
— Вам еще не так страшно попасть в плен к большевикам: вы можете переодеться или просто сорвать погоны, вымазать грязью физиономию и уверять их, что вы самый правоверный русский коммунист, а вот нам, как ни гримируйся, все видно, что калмык...
Утром нас опять регистрировали. На этот раз уже комендант барака, старенький действительный статский. Каждому выдали «личный номер». И с этого момента мы стали называться просто номерами.
В 9 часов утра на каждого выдали 150 грамм черного хлеба, 15 грамм мясных консервов, столько же кокосового масла и немного сухих овощей. Это составляло нашу дневную порцию. Полученные продукты сдавали артельщику, который и кормил нас обедом, хотя и не очень вкусным, но совершенно удовлетворительным и в количестве достаточном, чтобы не умереть с голоду.
Лагерь находился за городом, на берегу Мраморного моря, и состоял из 3—4 десятков деревянных бараков и 100—150 палаток. Весь лагерь был обнесен колючей проволокой в несколько рядов, но французам этого казалось недостаточным, и они оплетали нас еще новыми рядами. С моря лагерь охранялся частыми постами. Убежать из этого лагеря казалось невозможным, а все ж каждую ночь исчезало по несколько «номеров».
Раненые и больные, а также инвалиды помещались в отдельном деревянном бараке, где были даже койки. За больными ухаживали сестры милосердия русского Красного Креста.
Жутко было заходить в эти бараки, особенно по утрам, когда инвалиды одевались. Я не мог равнодушно видеть, как они прикрепляли руки, привинчивали ноги... и все молодежь... И все это оказалось напрасным...
Режим в лагере был суровый. Беженцев наряжали на самые грязные работы. Не принимались во внимание ни чины, ни звания, ни возраст.
— Такой-то номер — на уборку свалок!
— Такой-то — засыпать отхожие ровики!
И часто номером, назначенным засыпать ровики, оказывались старые заслуженные генералы. Все работы производились под наблюдением чернокожих. Обращались они с «беженцами» невероятно грубо, жестоко. Французские солдаты приставали к женщинам с гнусными предложениями. Совершенно открыто, не стесняясь ни в выражениях, ни в местах. На этой почве происходили кровавые драки, оканчивавшиеся всегда печально для вступившегося за женщину. Француз был всегда прав. Хотя бы он открыто пытался насиловать жену или сестру какого «беженца».
За проволоку не выпускали. К нам пропускали только иезуитов да представителей местных благотворительных обществ. Турок не подпускали и близко к проволоке. Вообще французы почему-то не позволяли нам говорить с турками.
Население Сан-Стефано (по преимуществу греческое) относилось к нам очень хорошо. Присылали нам хлеб, сахар, кофе, белье и т. п.
Здесь в первый раз по выезде из Феодосии прочитал русские газеты: «Pres du Soire» Суворина и «Общее Дело» Бурцева. Они были полны описаний террора в Крыму.
15-XII в лагерь прибыла комиссия для переосвидетельствования всех военнообязанных «на предмет отправки по своим частям». «Предмет» этот никому особенно не нравился и лагерь переполошился. Особенно это встревожило семейных, которым в случае признания их «годными» — (к чему?) нужно было оставить жену и детей на попечение негров и французских сержантов, а самому ехать на Галлиполи или Лемнос, делать там веселое лицо, лихо козырять и шагать, шагать...
В первую же ночь из лагеря убежало около 30 человек.
Комиссия, как это было и на Лемносе, руководилась новыми правилами определения «годности». Старые документы не признавались.
Но, этой комиссии не суждено было переосвидетельствовать всех «военнообязанных». Неожиданно получилось распоряжение:
— Всем русским, желающим поселиться в Сербии, выходить за ворота.
Я достал паспорт на имя участкового начальника Касперовича и, спрятав «кубанку» и бурку, оказался за воротами лагеря.
Вечером большинство «беженцев» этого лагеря были уже на «Brisgaviji».
Брисгавия
«Брисгавия» была той новой плавучей тюрьмой, в которой я просидел 16 дней. «Брисгавия» стояла далеко на рейде. «Беженцев» подвозили к ней на катерах и баржах. На берегу нам какие-то дамы англичанки раздавали белый хлеб.
Погрузка шла медленно. Убогая костыльная и сановная Русь бесконечной вереницей ползла по трапу на пароход, где стояли веселые французы, безудержно смеявшиеся всякий раз, как в воду булькали чьи-нибудь последние вещички. Они искренно забавлялись «комическим» видом «беженцев», тоскливо смотревших на медленно погружавшиеся мешки или ящики.
Всех «беженцев» разбивали на группы по 20 человек в каждой. Приняли 320 групп. Таким образом, на пароходе оказалось 6400 человек, «желающих расселиться по Сербии».
17 декабря 1920 года «Brisgavia» стала на якоре в Боке Которской (Катарро), против маленького городка Ерцег-Новы.
Затарахтела лебедка, сердито зарычала якорная цепь, забурлили желтые волны, поплыли широкие круги, а на мачте взвился желтый флаг, означавший, что на пароходе находятся люди, высаживать которых можно только в больницы.
Начался карантин.
Тифозных среди нас было много еще в лагере Сан-Стефано, а здесь, когда нас на пароходе было больше, чем сельдей в бочке, вши распространяли тиф еще быстрее.
Я находился в самом нижнем трюме, где проходил гребной вал. В трюме была насыпана огромная куча земли для балласта, и было сыро и темно как в глубоком колодезе. В этом трюме помещалось около 800 человек. Мизерный с самого начала паек неуклонно уменьшался. От голода у меня распухли десны, зубы шатались так, что их легко было повыдергивать все, а к нёбу было больно дотронуться языком. В ушах звенело, стонало. От сырости начались жесточайшие ревматические боли. Обессилел я страшно. Требовалось огромное напряжение воли, чтобы подняться и вылезть на палубу. Иногда у меня «отнимались» то руки, то ноги. Особенно правая нога, контуженная на австрийском фронте.
Большинство офицеров на будущее смотрели мрачно. На скорое возвращение домой не надеялись. Чувствовалось, что мы надолго застряли заграницей, что дело вооруженной борьбы если и не совсем оставлено, то отложено на очень и очень отдаленное будущее. Терзались за свои ошибки; загадывали, как было бы, если бы дело повели иные, если бы во главе «белого» движения стояли другие лица... Мучило сознание своего полного бессилия что-либо сделать для своих родных, оставшихся в плену у большевиков. Все кончено. Все сгинуло в кровавом вихре новой эры великодержавной России. Мы — жертвы нового «собирания» России. Там ужас чрезвычайки, здесь — тиф, голод, бесприютность...
Лежим, думаем, думаем... Но вот кто-нибудь затягивает «карантинную», сложенную здесь же в трюме:
Я песни буду петь вам невеселые:
Иных я песен не пою —
Как красно-белые-зеленые
Сгубили родину мою!..
И все население трюма, еще неокостеневшее от голода и болезни, подхватывает:
— Ах, бантики (социалисты) все это, бантики!..
Всему виною, господа.
Погибло все, что дорогое,
И не вернется никогда!..
И до ужаса ясно чувствуется правда этого мертвого слово: никогда. И у многих, многих на глазах слезы.
Загораются страстные споры. Рассказываются трагические подробности отступления, сообщаются леденящие душу подробности зверств коммунистов и опять кто-нибудь прерывает:
Мы родину оставили кретинам
С звездой вражьей на груди,
А сами ждем по карантинам
Бесславной смерти впереди...
Споры прекращаются. Песня объединила всех. Потом опять лежим молча и слушаем надрывное завыванье сирены, как бы взывающей к самому небу, чтобы нас выпустили из этого страшного трюма.
Часто вспыхивали ссоры и так сказать «национального» характера. Особенно доставалось нам, казакам кубанцам, и — калмыкам. Нас «Россия» ненавидела, а калмыков презирала. За что? Ах, не все ли равно. За что? Считали нас, кубанцев, причиною неудавшегося «освобождения» Москвы.
Каждый вечер распространялся слух, что выгрузка начнется завтра. Каждое «завтра» ожидалось с мучительным нетерпением, но проходил день, наступал вечер, а с ним снова слух, что выгрузка начнется «завтра».
Нервы взвинчены до крайности. Тиф и цынга захватывают все новые и новые жертвы. Песен уж не слыхать. Трюмы все чаще и чаще оглашаются рыданиями и истерическими воплями женщин... А сирена все зовет, зовет... Но — на берегу не спешат: лучше пусть погибнут все 6400 чужих, чем от них заразится один свой...
Я с приятелями «дежурю» у дверей кухни. Ожидаем, когда начнут подметать. Тогда мы бросаемся к порогу и сгребаем пыль и сор, в котором есть и крошки хлеба... Смастерили удочку и вылавливаем из моря гнилой хлеб, выброшенный французами...
Протоиерей Востоков день и ночь служит моления, и проповедовает:
Молитесь, православные...
И сотни мужчин и женщин на коленях или павши ниц слушают — панихиду по живым...
Наступали рождественские праздники. Стоящие не далеко от нас американские миноносцы украсились зеленью, на палубе целый лес елок. Готовится к празднику и команда нашего парохода. А мы, грязной мрачной толпой сбившись на палубе, смотрим на эти приготовления, а в душе поднимается бешеная злоба против всех, кто отнял у нас не только праздники, но и скромные, тихие будни.
Стояли тихие, теплые, чисто весенние дни. Которская бухта похожа на большое горное озеро, в котором, как в зеркале, отражаются прибрежные горы с гордым Ловгеном поодаль. По склонам гор разбросаны темно-зеленые купы маслин. Внизу, у самой воды, под тенью раскидистых пальм белеют кокетливые дачи. Вверху сияет горячее южное солнце, льющее всем тепло и ласку, освещающее радостью все живое и оживляющее мертвое — и только в наши трюмы не проникает ни одного светлого, живительного луча и только нас оно оживить уже не может. Для нас:
Погибло все, что дорогое,
И не вернется никогда...
(продолжение следует)
журнал Вольное казачество
№ 63 стр. 14-17
Комментариев нет:
Отправить комментарий